— Ну, это лишнее; бабу добру учил…
— Ну, и она мне также кланяется. По сём и с Фетиньей тем же образом простился да лёг среди горницы и велел всякому человеку бить себя плетью по пяти ударов по окаянной спине…
— Ай, Ягорий, Предотеча! Н-ну! — дивился стрелец.
— Человек двадцать было в горнице… Ну, и жена, и дети, и все, плачучи, стегали меня. А я говорю: «Аще кто бить меня не станет, да не имать со мною части в царствии небеснем…» И они, нехотя, бьют и плачут, и я ко всякому удару по молитве. Егда же все отбили, и я, восставши, сотворил пред ними прощение. Бес же, видев неминуемую беду, опять вышел вон из Филиппа, и я крестом его благословил… И он по-прежнему хорош стал…
Больной, который лежал на соломе с закрытыми глазами, тяжело вздохнул и открыл глаза. Он был страшнее мертвеца. Глаза смотрели несколько более осмысленно, чем прежде.
— Где я, братцы? — тихо спросил он, взглянув на стрельца.
Стрелец быстро перекрестился и торопливо, с испугом кинулся из подземелья.
— У меня, миленькой, — ласково отвечал Аввакум, подходя к больному и осеняя его крестным знамением. — Легче тебе?
— Легко… я выспался… В Москве у жены был…
— Господь с тобой, Кириллушко, это в сонии было… А перекрестись истово.
Больной перекрестился.
— Ну, добро, бог тебя спас, — радостно сказал Аввакум, — скоро владыка и на ноги тебя поставит…
Но это Аввакуму только казалось так. Правда, больной начал понемногу вставать, иногда просил есть; но так как он иногда просил «без правила», то есть без молитвы, то Аввакум не давал ему ничего и, подозревая, что это всё ещё шутки беса — просить есть «без правила», по целым часам морил несчастного на молитвах, на стояниях и совсем измучил его. Когда же больной, утомлённый стоянием, падал в изнеможении, то Аввакум, подозревая опять-таки, что всё это «диавол сон ему наводит», безжалостно «стегал» несчастного своими массивными каменными чётками, будучи вполне уверен, что «стегает» самого беса, а не измождённое тело страдальца.
«Егда бывало стряпаю, — откровенно признается в своём «Житии» ослеплённый своею мрачною верою старик, — в то время он, Кириллушко, ясть просит и украсть тщится до времени обеда, а егда пред обедом Отче наш проговорю и благословлю, так того брашна и не исть, просит неблагословенного, я ему силою в рот напихаю, а он и плача глотает…»
«Он же преставился, миленькой, скоро…»
Ещё бы!.. За то перед смертью «отрадило» ему от беса… Как не «отрадить»!..
И вот он лежит на соломе, холодный, окоченелый… Солнце через тюремное оконце бросило на мёртвое лицо последние лучи… Незакрывшийся правый глаз из-под длинных ресниц косится на молящегося перед распятием Аввакума, и синие раскрытые губы словно бы шепчут под русыми усами: «Ах, что я тебе сделал? За что ты чётками стегал меня, безумный старик?…»
На окне, как и прежде, чирикал воробей, ища крошек…
Мышонок, выюркнув из-под соломы, на которой лежал мертвец, грыз сухарь, недоеденный мёртвым… А на Москве жена и дети покойника просят Морозову написать в Пустозерье грамотку к их Кириллушке… В углу так жалобно жужжит пойманная пауком муха… Бедная муха… Бедные люди!..
«Лежал у меня мёртвый сутки, и я, ночью встав, помоля бога, благословя его, мёртвого, и с ним поцеловался, опять подле его спать лягу, — говорит Аввакум в «Житии». — Товарищ мой миленький был. Слава богу о сём! Ныне он, а завтра я так же умру!»[43]
Часть вторая
Глава I. НИКОН В ФЕРАПОНТОВЕ
Северное необыкновенно прозрачное летнее утро только что начинается. Розовая заря давно уже залила бледным пурпуром весь восточный и северо-восточный край неба, и из-за продолговатого, всего окрашенного зарею облачка вот-вот брызнут первые лучи солнца. На зеркальной поверхности Белого озера отразилась и эта розовая заря, и это окрашенное ею продолговатое облачко.
В одном из окон патриарших келий Ферапонтова монастыря виднеется большая голова с седою бородою и, по-видимому, задумчиво созерцает расстилающуюся перед её глазами картину, розовый восток с бледно-пурпуровым облачком, гладкую, тоже розоватую поверхность Белого озера, кое-где как бы дымящуюся утренним паром, большекрылую и белогрудую птицу, летающую над озером и ударяющую иногда красными ножками об её зеркальную поверхность… Там, где птица касается воды, поверхность озера искрится, словно бы на неё рассыпали жемчуг… Ласточки, точно чёрненькие мушки, со своими игольчатыми крылышками, и юркие, пискливые стрижи, словно пули, режут утренний воздух по всем направлениям. Голуби, проголодавшиеся за ночь, усердно снуют от надоконных наличников и карнизов монастырских зданий то к воде, то к сеновальням и конюшням, около которых всегда имеется зерно и всякая бросовая снедь. Неугомонные воробьи взапуски, точно на заказ, стараются перетрещать один другого, гоняясь за мухой и за всякой живой мелочью. У правого, приглубого, берега над остроконечными тёмными елями носятся вороны, оглашая воздух неистовым карканьем из-за выеденного яйца, брошенного на навоз монастырским поварком Ларкою.
Голова с седою бородою смотрит из окна на всё это и трясётся на плечах, как бы говоря: «Нет, нет, не надо, не надо этого… из-за чего они мечутся!.. Нет, не надо…»
На востоке из-за розового облачка брызжут золотые лучи, отражаясь и на летающей птице, и на седой бороде стоящего у окна и трясением головы как бы отрицающего всё, что он видит и слышит. «Нет, нет, не надо, не надо…»
Из-за угла патриарших келий показывается согбенная фигура высокого чернеца, который, поравнявшись с стоявшим у окна, низко кланяется, а стоящий у окна грозит ему суковатой палкой и судорожно шепчет: «Кирилловский лодыжник…»
Свет всё ярче и ярче заливает картину, открывающуюся глазам стоящего у окна; а он, по-видимому, всё больше и больше сердится и всё упрямее трясёт головой…
— Забыли, все забыли патриарха Никона — патриарха божиею милостию, — шепчет он угрюмо, отворачиваясь от окошка. — Так я же вас!..
И он с сердцем стучит клюкой об пол…
В просторной келье, уставленной в переднем углу иконами и обнесённой по стенам широкими лавками, на деревянном, со скатертью, столе две горящие свечи как-то странно мигают, бледнея перед льющимся в окна утренним светом…
— Я вас, темники и бакаки! — ещё шибче стучит старик клюкой, подходя к столу.
Дверь тихо отворяется, и на пороге кельи показывается испуганное, заспанное лицо молодого служки с голым подбородком. Вошедший низко кланяется…
— Тебе чево? — озадачивает его старик.
— Звать изволил, святейший патриарх? — робко вопрошает вошедший.
— Кто тебя звал? Пошёл вон! — сердится старик, стуча клюкой.
Служка лукаво улыбается глазами и исчезает за дверью.
— Ишь темники! Чертей напустили, спать не дают… Вот я царю обо всём повествую, увидите у меня! — ворчит старик и, подойдя к столу, берёт исписанный лист бумаги. — Вот тут написано…
Он надевает очки и, подставив бумагу под свет, сначала про себя шевелит губами и бородой, а потом сердито читает вслух:
— «Иже жив сый привмененный с нисходящими в ров, седяй во тьме и сети смертней, — он покосился на окна и на врывавшийся в них свет утра, — окован нищетою паче желёз, богомолец твой, великого государя, худой и смиренный нищей Никонишко, милостию божией коростовый патриаршишко. Не вели, государь, кирилловскому архимандриту с братьев в мою кельишку чертей напускать. Дворецкий Кириллова монастыря говорил про меня: «Что он с Кирилловым монастырём заедается? Кому он хоромы строну? Чертям, что ли, в них жить?». И вот вечор же, государь, птица, неведомо откуда взявшись, яко вран черна, пролетела сквозь кельи во все двери и исчезла неведомо куда, и во всю ночь демоны не дали мне уснуть, одеялишко с меня двожды сволочили долой и беды всякие неподобные многие творили, да и по многие дни великие беды бесы творили, являясь овогда служками кирилловскими, овогда старцами, грозяся всякими злобами, и в окна теперь пакостят, овогда зверьми страшными являются, грозяся овогда птицами нечистыми…»