В то время как русская баба, в лице Морозовой, в первый раз возвысила голос против системы насилий, Аввакум уже шестой год томился в земляной тюрьме на самом дальнем севере, в Пустозерске.
В последний раз мы видели его на суде, пред лицом вселенского собора.
В пять лет он ещё постарел, но ни телом, ни духом не упал, не сломился и не зачах в той преждевременной могиле, в которую его заживо похоронили; то же сухое, жилистое и упругое, как у юноши, тело; те же живые, молодые глаза, которые, казалось, стали ещё добрее; волосы и борода, уродливо обстриженные в Москве, снова отросли и вились белыми курчавыми прядями. Только матовая бледность лица выдавала его: видно было, что в своей подземной жизни он в течение пяти лет почти не видал солнца и живительные лучи его не окрашивали ни цветом здорового загара, ни краскою крови его впалых щёк и белого, как мрамор, лба.
Темница, в которой он сидел, представляла собою обширный, если можно так выразиться, колодезь без воды; в земле была вырыта просторная квадратная яма около сажени глубиною; в яму врыт был деревянный сруб, который выходил из земли четверти на две; в одной стороне сруба прорублена была дверка, в которую сверху вели земляные ступени с положенными на них досками; в другой стороне прорублены были два маленьких оконца, которые пропускали слабый свет в мрачный колодезь, а зимою вместо стёкол обтягивались пузырями. В одном углу подземелья складена была из необтёсанных камней печка, которая топилась «по-чёрному»: дым, за неимением трубы, выходил в самое подземелье, — а из подземелья медленно вытягивался дверью, а летом — и оконцами. Сверху сруб был заложен хворостом и соломой и засыпан кругом землёю… Снаружи, таким образом, темница представляла подобие могилы, и подобие это было тем более поразительно, что над этою земляною насыпью торчал восьмиконечный деревянный крест, сколоченный стрельцами-тюремщиками по просьбе Аввакума. Перед непогодью на вершину креста обыкновенно садилась ворона и каркала, а Аввакум всякий раз, когда слышал это, по справедливому народному воззрению, зловещее карканье, с задумчивой улыбкой всегда говорил:
— Что, воронушка, мясца мово ждёшь? Да полно-су надрываться; не клевать тебе мово мясца грешново… не для тебя оно… Я-су баран у господа бога: моя баранинка припасена на всесожжение… Каркай не каркай, миленькая, а тебе мово мясца не едать…
В подземелье хранилось и всё хозяйство и богатство Аввакума: два горшка для варки пищи, сковородка, кадка с водою, глиняная миска, такая же кружка, деревянная ложка, солоница; нож; в переднем углу, как святыня, сохранялись: образки медные складные, несколько богослужебных книг старого изводу, деревянное масло, ладан, крест и жалкие, ветхие принадлежности богослужения. Тяжёлые чётки из сибирских камней, подаренные ему «добренькою бабою», женою воеводы и мучителя Пашкова, всегда были намотаны у него на руку.
Рядом с этой могилой-тюрьмой находились ещё три таких же насыпи, под которыми в земляных же срубах заключены были согласники Аввакумовы — поп Лазарь, дьякон Фёдор и инок Епифаний. Каждая из этих темниц обнесена была снаружи особым срубом, а вокруг всех высилась общая ограда с четырьмя замками. У каждой темничной двери помещалась стража…
«Осыпали нас землёю, — говорил Аввакум в рукописной исповеди своей иноку Епифанию, — сруб в земле, и паки около земли другой сруб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками. Стражие же пред дверьми стражаху темницы… Таковы-те наши земные царства, живые могилки: живи-су не тужи да чепьми погромыхивай, что пёс… Патмос, воистину Патмос!»
Цепи на них были ножные, с железными поворозками, С железным же поясом на случай приковыванья к стене или к колоде…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В Аввакумово подземелье в тюремное оконце глянуло летнее солнышко… Аввакум молился, стоя на коленях перед распятием… Солнечные лучи упали на распятие… дрогнули веки узника, и лицо осветилось детской радостью…
— Глянул ко мне господь, глянул, всевидец, — бормочут губы узника, и умилённое лицо его обращается к солнцу. — Гляди, гляди, милое, дай и мне на тебя поглядеть…
Узник крестится и кланяется солнцу до земли…
— Ишь ты, такое ж ласковое, как и в те поры было, в молодые-те годы, и там, на Волге, и на Москве, и на Даурах, и на Байкале… А поди и с Москвы глядят на него, как я вот ноне гляжу, и царь глядит, и Никонко-пёс… И детки мои глядят, и Федосьюшка свет Морозова… Ох, миленькая моя дочушка!..
Он задумчиво опускает голову. Косые лучи серебрят его седину… Голова вновь подымается…
— Что ж я молчу? Сем-ко погуторю сам с собой, не с кем-су, а то ин разучусь говорить в темнице-то… Пятой год вить гласу человеческого не слышу, о-о-хо-хо!.. Вот дни божьи уж не различаю, счёт потерял им; не вем среда, не вем суббота, не вем пост, не знай разговенье… Э-эх! А уж о праздничках божьих и не загадывай, ни Спас, ни Петров день…
Что-то пропискнуло за оконцем. Узник радостно улыбнулся.
— А! Прилетел, милый… Ну, поклюй, поклюй… Ах, воробушек, воробушек миленькой! По миру, по воле летаешь, и нет-нет и меня навестишь во узах… Добро! Бог и тебе зачтёт это… А что, миленькой врабышек, всё так же ли зелень зелена на миру, как и бывало? А? И ласточки в зелёном бору разговаривают? И травка с травкой шепотком переговаривается!.. Ах, мир, мир божий! Колико красен ты и грешен! Да полно!
Воробей на оконце опять чирикнул. К нему подсели другие, махая крылышками…
— А, милой! Деток привёл… Ах, они махоньки! Естушки просят, крылышками трепыхаются… Ах, детки, детки!.. А мои-то где? Живы ли, полно? А может, и их повесили, либо так удавили, либо сожгли… Ох, люди зверие, люди аспиды и василиски! А ещё зверя зверем называете! Вы озверели пуще льва и пардуса, окаменели сердца ваши, озлобнели помыслы ваши… Ох, да что я! Али проклинаю! Нет, господи благослови их и умягчи, открой очёса их… А! Улетели врабяточки мои, поклевали крох узника, ну и господь с вами…
В углу, в соломе, что-то зашуршало, Аввакум глянул в угол.
— А! И ты, соузник мой, пришёл?… Ах ты дикой, дикой.
Из-под соломы выюркнул мышонок и, поводя усиками, испуганно глядел на старика своими чёрненькими глазками.
— Что, дикой, а? Всё боишься меня? Бойся, миленькой, бойся человека… О! Он страшнее кошки… Кошка тело токмо съест, а человек и душу выпьет, аки паук головку мухи… Ну-ну, дурачок! Ступай, ступай, не бойся, там крошки я тебе припас…
Мышонок заскрипел зубками о сухарь…
Аввакум приподнялся с земли. Цепи загремели на нём. Мышонок вздрогнул всем своим маленьким тельцем и юркнул под солому.
— А, испужался, дурачок! Ах, дикой, дикой!
Он направился к переднему углу, гремя кандалами…
— Вот и это железцо весело гремит… всё же разговоры оно говорит со мной, железцо-то, дружок мой неразлучный… Ну, звени, звени, говори со мной… Спасибо вам, Пилаты, мучители мои, что друга со мной посадили в темницу, узы мои драгие, многоценные… Благо есть с кем погуторить…
И он нагнулся, приподнял железный поворозок кандалов и поцеловал его…
— А ржаветь, друже, начал, да и не диво: скоро пять годков обнявшись спим… Да что ты, железцо, милое! И душа моя ржаветь стала, и сердце, сдаётся, проржавело… о-о-хо-хо!
Он взял в переднем уголку своей мрачной кельи книгу и вынул из неё тетрадку…
— А сем-кось пуготорю ещё сам с собою. Прочту маленько, что я написал ноне в своей душевной грамотке…
И он развернул тетрадку, поднёс её к светлой полосе против оконца, покачал над ней головой, говоря: «По смерти моей прочтут детки», — сел на землю и приготовился читать.
— От сих мест… протопопа Аввакума чтение… Он улыбнулся и снова покачал головой.
— «В те же поры, — начал он медленно, — и сынов моих родных двоих, Ивана и Прокопия, велено же повесить; да они, бедные, оплошали и не догадались венцов победных ухватити: испугався смерти, повинились, так их и с материю троих в землю живых закопали. Вот вам и без смерти-те смерть! Кайтеся, сидя, дондеже диавол иное что умыслит. Страшна смерть, не дивно! Некогда и друг ближний Пётр отрёкся, и, исшед вон, плакася горько, и слёз ради прощён бысть. А на робят и дивить нечего; моего ради согрешения попущено им изнеможение. Да ужо добро! Быть тому так. Силён Христос всех нас спасти и помиловати… Ох, детки, детки!»