Мы повернули Михася на спину, но сквозь кровь, которая текла по лицу, заливая рот, сквозь хрип разобрали только два слова:
— Я-а… о-дин…
За нами от деревни бежали люди. Сначала их было двое или трое, и я узнал по голосу Шарейку. Потом, когда я догнал Миколу, когда Чугунок — в распахнутом кожушке и с топором — задышал рядом со мной, мне вновь подумалось, что враги еще там, где остались Валя с Верочкой.
Но их, конечно, там уже не было. Там была смерть. Когда я увидел ее, осветив фонариком хату, фонарик мой, показалось мне, погас…
Граната разорвалась здесь — между люлькой и постелью. Ребенка ударило о край стола. Валю, должно быть, люлькой отбросило к стене, — она лежала головой под столом, в луже крови.
Я взял запястье ее маленькой, холодной руки и раньше еще, чем успел это осознать, крикнул:
— Жива!..
Кто-то из хлопцев разыскал полотнище — скатерть, что ли, — и мы обернули окровавленное тяжелое тело. Тогда Шарейка снял с себя длинный кожух, мы закутали в него Валю и вдвоем понесли к нам, в деревню.
Михась был уже там.
Давно это было, больше десяти лет назад, когда сестренку мою ударил огромной лапой по худенькому детскому личику плюгавый осадник[6] Куля — панский учитель заболотской школы.
И Валька не пошла больше в школу. Вышла назавтра из дому, прошла немножко вдоль забора, а потом, словно вспомнив что-то, с плачем побежала назад. Мама взяла ее на руки и понесла в школу сама — вместе с чернильницей в испачканных чернилами пальчиках, вместе с полотняной сумкой, на которой неумелой рукой девочки было вышито кривыми буквами ее красивое имя.
Меня не было тогда два дня дома, и мать хотела уладить это дело сама. Собиралась даже сказать учителю, что ему, хотя он и пан, не годится быть зверем, но он затопал на нее и зарычал еще сильнее, чем на маленькую первоклассницу. Возвращаясь домой, они обе плакали, и мама успокаивала Валю тем, что придет управа и на панов.
Но я не хотел ждать, пока она придет. Вернувшись домой вечером, я взял с собой увесистую палку, поставил ее возле школьного крыльца и постучал в дверь того, кто не заслуживал святого имени «учитель».
Куля, должно быть, дремал или просто валялся в пьяном угаре: я застал его в постели. Он сел — весь измятый, взлохмаченный — и хриплым голосом спросил:
— Ну, чего?
Когда же я предложил ему выйти со мной во двор, он все понял и встал…
— Зачем во двор? Чего я пойду так поздно во двор? — бормотал он, шаря глазами вокруг, по-видимому силясь что-то припомнить. Потом он кинулся в угол к этажерке, и я угадал его намерение…
Под рукой у меня было только одно оружие — табурет у порога, который я схватил и швырнул в угол. Должно быть, удачно, потому что осадник взревел, и вслед за этим вдогонку мне по школьной двери ударили два выстрела из его пистолета…
Это было давно, когда я был еще подростком, когда полицейские могли бросить меня в подвал.
А сегодня враг — ничтожный, подлый убийца детей — ночью, по-волчьи, прокрался в светлый наш дом и тут же — рядом со мной, рядом с нами, солдатами, — ударил Валю так страшно, как это могут придумать только они…
Верочки больше нет: где-то там, на нашем кладбище, уже, видимо, опустили в глубокую узкую яму маленький сосновый гробик. Валя тоже не видела этого…
Она лежит на койке районной больницы, а я сижу у нее в ногах. Давно сижу — давно прошел тяжелый сегодняшний день, — а она все молчит. Забинтованная голова бессильно лежит на подушке, и бледное, окаймленное бинтами лицо кажется мне маленьким, детским. Никто этого не видит, и я встаю, смотрю на закрытые глаза и сжатые губы сестры и шепчу:
— Валюша… славная моя… скажи что-нибудь… Скажи…
Тогда плеча моего снова касается чья-то рука, и голос — тихий, знакомый голос Марьи Степановны — опять выводит меня из забытья:
— Как вам не стыдно! Ведь я же говорила, что нельзя волноваться. Больной от этого не станет легче.
Я привык верить умным людям, я был неплохим солдатом, и поэтому я послушно сажусь.
— Скажите, доктор, она… будет жить?
— Ну, милый мой, конечно, будет! — говорит старушка, и добрые глаза ее серьезно смотрят на меня. — Ничего им с нами не сделать, разбойникам. Валю я им не отдам.
У Марьи Степановны — бывшего врача партизанской бригады — наша Валя была санитаркой. Она учила Валю перевязывать раны, она отправляла мою сестренку вместе с хлопцами в бой и не спала ночами, думала: где-то теперь девочка со звездой на кубанке, с красным крестом на сумке с бинтами…
— Все будет хорошо, — говорит Марья Степановна, — вы поглядите, какое дыхание.
Мои глаза едва-едва могут уловить движение Валиной груди, а все же с каждым ее вздохом растет в душе у меня надежда. Да, она будет жить! Мне кажется, что Валя вот-вот улыбнется, взглянет на меня… Но голова ее лежит на белой подушке неподвижно, окутанное бинтами лицо все еще мертвенно бледно…
Безысходная горькая злоба закипает у меня в душе, и мне становится тесно и душно в палате.
И вот тогда пришли они — Павлюк Концевой и председатель райсовета Шевченко.
— Товарищ секретарь, — вскочил я с места, — Павел Иванович, дайте мне ребят!.. Хотя бы десять, пятнадцать… Разрешите нам на недельку исчезнуть. И мы приведем их сюда. Ну, может, без ног или без рук… ну, может, и без головы, но приведем!.. Павел Иванович, разрешите!..
Павел Иванович берет меня за руку выше локтя и почти шепотом говорит:
— Тут спокойствие нужно, Сурмак… Давай сначала поздороваемся. Ну, добрый день… или, пожалуй, добрый вечер…
— Да, потише, Василь, — говорит Шевченко. — Вышли вместе с бюро и зашли. Что тут особенного?..
— Ну, как сестра? — спрашивает Павел Иванович.
— К вечеру лучше немножко стало, товарищ комбриг, — отвечает за меня Марья Степановна, забывая, что Концевой уже больше трех лет не «товарищ комбриг», а секретарь райкома. — Завтра необходимо оперировать, вынуть осколок. А при такой большой потере крови…
Павел Иванович стоит у изголовья Валиной постели. Высокий, ссутуленный годами панской тюрьмы, уже почти седой…
— Все будет хорошо, — говорит он. — Завтра утром тут будет хирург. Самолетом. Смирнов. Мы недавно звонили в обком.
— Ну, а как Жданович? — спрашивает Шевченко про Михася. — Проводите нас, доктор, к нему. Пошли, Павло Иванович.
Михась в жару, бредит:
— Ребенка, ребенка моего возьми!.. Подай диски, Козлов!..
— И так вот не умолкая, — замечает дежурная сестра.
— Этот полегче, — говорит Марья Степановна. — Повреждена немного голова и бедро. Только тоже большая потеря крови.
— А речку я… пе-ре-пол-зу… не бойся! Подайте мне его сюда. Чего стоишь?!
Михась порывается встать, но боль в ноге и тяжелая голова снова прижимают его к постели.
Павел Иванович молчит. Он смотрит на обвитую бинтом голову своего отважного подрывника, потом кивает головой:
— Эх, Жданович! Как дорого, парень, пришлось тебе заплатить… И ты, Василь, тоже… Войну им хочешь объявить? Так, брат, не делается. Те, кому это поручено, справятся и сами. А помогать им надо умеючи.
16
Произошло все это так.
Копейка забрел к Михасю вскоре после собрания, на котором организовался колхоз. Забрел впервые, и это было ему на руку: можно было очень похоже на правду удивляться достатку зятя и хвалить его хозяйственность.
— Порядочек у тебя, Сильвестрович, надо сказать, образцовый, — говорил он, стоя с Михасем на крыльце. — Один забор чего стоит! Кубометров, поди, сорок пошло?
— Черт их мерял. Возил да пилил.
Михась имел представление, что за фрукт его непрошеный гость, хорошо знал и то, как относится к Копейке большинство его, Михасевых, товарищей, как относимся я и Микола. Знал, смотрел на проходимца сверху вниз, как может смотреть на такого партизан, фронтовик, инвалид. Но, с другой стороны, после собрания Михась чувствовал, что все мы, те, кто вступил в колхоз, отошли от него, остались по ту сторону реки и между нами встал его высокий, крепкий забор. Более того: Михась понимал, что не мы отошли от него, а он сам отделился от нас, так как сам поставил этот забор. И потому, что за речкой и забором он почувствовал себя одиноко, а ему очень хотелось думать, что правда на его стороне, Михась слушал слова Копейки сначала терпеливо, а потом и благосклонно.