— Весь век путного коня не имел, — бормотал на ходу, — а вот нажил, и жалко… Хоть кланяйся вам, хлопцы, чтоб никому не говорили…
Да… нелегкое это дело — порывать со старым.
В тот же день со дворов потянулись телеги, плуги, бороны, веялки… Все это на середину деревни, где в обобществленном гумне был устроен склад инвентаря.
И вот приезжает туда дед Милюк.
Кобыла ладная у него, а хомут на ней почему-то тесный и старенький. Прежде чем снимать с его телеги добро, Ячный поглядел на деда Милюка, поглядел на этот самый хомуток и как ни в чем не бывало поздоровался:
— Здорово, Семен! Может, закурим? У меня, брат, мультанчик забористый, огнем печет, черт его задери…
Они отошли и начали потихоньку сворачивать и слюнить цигарки.
— Старый дурень, — таинственно зашептал Ячный, прищуривая на деда свой хитрый глаз.
— То есть как — дурень? Ты что?
— Я-то ничего. Я член оценочной комиссии, а вот ты-то что? Ты думаешь, я ослеп, или забыл, или у меня не записано, что мы у тебя оценивали? Пускай кобыла постоит, а ты ковыляй, брат, домой и неси сюда новый хомут. А этот, если хочешь, можешь взять себе обратно. Будешь на праздники сам надевать заместо галстука. Вот что.
И что бы вы думали, дед Милюк оставил кобылу и тихонько потопал от гумна. А вскоре уже сам хозяин, молодой Милюк, принес новый хомут.
— Выжил из ума старик, что ты хочешь! — оправдывался он, а хомута старого не взял. — Берите, — говорит, — хлопцы, и этот: в хорошем хозяйстве все пригодится. Не подумайте только, что мы жалеем или думаем, как говорится, что-нибудь такое…
Шпек привез на склад целый воз добра — плуг, окучник, весы. Да еще, конечно, всего сразу не забрал: дома остались молотилка, соломорезка, веялка…
— Привет трудящимся! — крикнул он, подъезжая к гумну. — Новую жизнь строим, товарищи! Принимай, дядька Степан, и мой вклад. Чем хата богата, тем и рада.
Ячный походил вокруг воза, присмотрелся, подумал, потом спросил:
— Расписку сразу возьмешь или позже?
— Хе-хе-хе! — по-своему захихикал Шпек. — Расписку, хе-хе-хе!.. Ты был бы не ты, дядька, кабы не нашел над чем посмеяться!
— Какой тут, к черту, смех! Ты нам вот сколько добра даешь, а забирать обратно как будешь? На плуге ты, скажем, меточку поставил, на боронах тоже, а коня как отметишь?
— Какого коня? Ты что? Смех смехом…
Ячный взял Шпека за руку и, как маленького, подвел к возу:
— Пригнись и погляди. Хоть бы замазал чем-нибудь, а то совсем свежая метка.
Шпек все еще прикидывался удивленным:
— Да что ты, дядька, разве, может, дети?
— А хоть бы и жинка, мне что! А только будь моя власть, повернул бы ты у меня назад со всем твоим вкладом вместе. «Вклад», пайщик нашелся! Не буду я у тебя принимать, катись!..
— Как это катись? Ты не имеешь права не принимать! Вот я пойду к председателю.
— Иди, иди, он тебя по головке погладит.
Шпек разыскал меня возле кузницы, где мы с Чугунком осматривали телеги, отобранные для ремонта.
— На минуточку, Василь Петрович, — обратился Шпек ко мне, отходя в сторонку.
— Шепоты хату рушат, — усмехнулся Чугунок.
— Ничего, ничего. Алесь, у нас свой личный вопрос. Так, значит, Василь Петрович, получилось вот что…
Тип этот служил когда-то в панском войске капралом, для чего и перешел в католичество — стал из Герасима Генрихом. Женился он, конечно, на шляхтянке, с далекого хутора Партуны. Во время сенокоса, обедая с нанятыми им косцами, Генрих, бывало, ел кашу отдельно, ножичком из горшочка; по праздникам ездил в бричке в костел и, как человек «интеллигентный и свой» — так считали паны из полицейского участка и волостного правления, — из года в год назначался старостой. В первые месяцы гитлеровской оккупации, пока в нашей округе не зашевелились как следует партизаны, Шпек помогал фашистам грабить Заболотье — опять-таки в чине старосты. Гитлеровцы до того, как начали обирать наши деревни подряд, поголовно, пробовали устроиться поспокойней: выжимать соки из народа через своих подручных. Вот одним из таких подручных и был Шпек. Пока он хозяйничал в деревне, всегда выходило так, что овец, коров и другое имущество забирали в первую очередь у того, кто победнее.
И вот сейчас я гляжу на него, панского да фашистского прихвостня, слушаю, как он виляет, льстивым голосом излагая мне свое «особое дело», и думаю о том, какой вид имел этот самый Шпек, когда Ячный стоял перед ним и просил его: «Романович, неужто так и заберешь у меня коровенку? Последнюю…» — «Я сказал, что на этот раз ведет Ячный. Все, можешь идти», — отчеканил пан Шпек и по-капральски лихо повернулся к нему спиной.
С весны сорок второго года, когда Ячный вслед за своим Кастусем подался в отряд, Шпек притих, а в сорок четвертом пошел вместе со всеми на фронт, вернулся с легким ранением и даже с медалью.
И вот теперь он стоит передо мною и извивается, как уж.
— Все в ваших руках, вы наша власть, товарищ председатель, и как вы скажете, так оно и будет.
— Нет, брат, — говорю я ему, — и власть не только моя, и дело это не такое, чтоб нам шептаться в стороне от людей. Приходи вечером на правление.
Не припомню кто, но кто-то из наших мужиков сказал:
— Не разбогатеет колхоз от такого хозяина, как Иван Авдотьич. Голенькое заявление принесет, и все.
И правда, про бедность Ивана сказки рассказывать можно. О том, как жил да был в Заболотье Мурашка, как жил он в хатенке на курьих ножках и звали его Авдотьич…
Прилепилась эта хатка на крутом откосе в конце деревни, словно ласточкино гнездо. Идешь иной раз, поглядишь — и зашел бы, кажется, сзади, двинул ее ногой, чтобы света не застила! Тебе и смешно на нее глядеть, и обидно, а люди живут, век в ней прожили. Самое, можно сказать, бородатое горе, извечное.
И дед и отец Ивана были батраками. Иван Авдотьич пошел по их дорожке: и работящий был, как муравей[4], и не везло ему ни в чем, должно быть, еще больше, чем им.
Да чего лучше, пришли наши, наделили Ивана землей того самого имения, где проработали все три поколения Мурашек, дали и лесу — живи! А он почему-то, чудак человек, и строиться начал не по-людски: не хату сделал, а гумно. А хаты новой так и не одолел до войны. Почти все Заболотье сгорело во время оккупации, а его хатенка осталась, сама, можно сказать, просится в музей.
Заявление в колхоз Иван подал одним из первых. И вот тогда кто-то и ляпнул, что от таких, как наш Авдотьич, колхоз не разбогатеет.
А тут он приходит, и что бы вы думали? Несет совершенно новую сбрую — и хомут новый, и русскую красную дугу, и шоры, и уздечку! И все это, как видно, давно уж висело где-то, только дегтем смазывал время от времени, поглядывал и думал: когда же наконец разживется он к этой сбруе конем, первым в Мурашковом роду!..
— Хлопцы, — сказал Авдотьич, — коня у меня, сами знаете, нет. Придется запрячь колхозного. Подъеду, еще кое-что возьму.
Запряг коня, поехал и привозит новый скат колес.
— Тоже, — говорит, — собирали, еще отец-покойник начал.
А в первую нашу поездку пришел Авдотьич к гумну, где стояли телеги, выкатил новую, собранную на его колесах, а тут ему сам Ячный, старший конюх, приводит коня.
— Как раз, — говорит, — подошел твой хомут, Иванка. На, запрягай, а мы закурим. И пускай это считается, что мы за твой выезд молебен служим.
Стоим мы вокруг, глядим. Поставил Авдотьич коня в оглобли, заправил дугу и давай засупонивать хомут. За супонь берется, а руки дрожат… Приладил все, подходит ко мне и говорит:
— Ну, Василь, а теперь, закурю, брат, и я.
Не диво было бы, если бы человек курил, а то ведь и цигарки свернуть не умеет. И руки все еще дрожат, махорка с газеты сыплется. А стал прикуривать, гляжу: в глазах вроде слезы. Тянет, пыхкает, губы не слушаются…
— А ну его! — махнул рукой Иван.
Тут я ему спичку поднес. Прикурил человек и давай с непривычки кашлять.