— Я здесь, господин оберет! — крикнул из сеней Тьяден. — А ты, старина, — обратился он к Явору,— принеси молока и не вслушивайся в слова господина оберете, они слишком трудны для понимания.
Тьяден почесал свой чугунный затылок и, памятуя наставления оберста, дипломатически вежливо спросил:
— Нет ли в твоем доме, старина, напитка покрепче, чем из коровьей сиськи?
— Принесу вам, пане, сливяночку, которую подают на свадьбах, крестинах и, конечно, похоронах, — сказал старик Явор и прошел в комнату.
* * *
— Если эта проклятущая собачонка залает?..
— А наверху она бы скулила, стала б нас искать, — шепнул Борисов.
— Не бойтесь, панове, — шепнула Юлька в темноте, — тут глыбоко под землей, ничего не слыхать. И меня тутай уже двое рокив ховают от нимцев, як воны приходят до нас в дом.
Она бойко тараторила на странной смеси русского, польского и украинского.
— Дидусю нимцы, чтоб воны сказылись, не трогають, и батю тож. Он дуже хитрый, дидуся. Сидайте, я сейчас огонек засвичу.
Юлька зашарила по полу и наткнулась на Ивашенко.
Ивашенко осторожно обнял ее и глухо сказал:
— Не надо огня, Юлька, еще немцы увидят.
— Та ни...— засмеялась Юлька,— отсюда ничего не видать. Ой, пан, пустите, я пощукю сернички.
Борисов зажег зажигалку. Морозов в исподлобья посмотрел на; Ивашенко:
— Везучий ты парень, стрелок! А, ну, не тронь девку! — зашептала Юлька— Пан офицер шутит.
Юлька нашарила свечку, Морозов ее засветил, и когда она разгорелась, все зажмурились: так, ослепительно засияли в, дрожащем свете глухие стены погреба, а розовое, с трепетными тенями лицо Юльки показалось таким красивым и хорошим, что Ивашенко грустно вздохнул.
А если вот сейчас сюда войдут немцы? И это будет его последним боевым днем... Обидно погибнуть на самом пороге победы. Но Ивашенко не думалось об этом. В глубине души ему казалось, что это невозможно. И хотя многие его товарищи погибли и он становился на место погибших, ему казалось, что с ним этого никогда не произойдет. И даже когда он видел мертвых рядом — вот совсем недавно этого немецкого летчика и мотоциклиста, — он видел смерть как то, что может быть только вне его, а не в нем. И даже когда он был ранен и боль наполняла его и напоминала о смерти, он не понимал и не ощущал, что смерть может за ним прийти. Он не верил, не чувствовал, что такое с ним случится. А вот прелесть молодого Юлькиного лица и теплоту ее кожи и улыбки он чувствовал, и сердце его билось сильнее. И он сильнее сжимал автомат, который доверил ему Морозов. Он смотрел на Юльку и радовался ей, и Юлька не умела отвести от него взгляда.
У Морозова были другие мысли. Он думал о брате, о матери. Он думал и о конце войны, и ему страстно хотелось заглянуть в то, что будет после нее, и он зажмуривался, и по телу его пробегали мурашки счастливого волнения. Такая ослепительно прекрасная жизнь должна была начаться для всех: и волшебное изобилие и не менее волшебное единение всех воевавших с фашизмом. И эти тайные его мысли, которые он стеснялся высказать другим, одолевали его сейчас в погребе. Он вспоминал и Липочкина, вспоминал, как они, несмотря на запрещение, купались в ледяной воде в море, как он без успеха таскал его на танцы, его доброту, проницательный свет его глаз и прекрасную, деятельную силу его ума, который ему, Морозову, так много впервые отворил в мире. Думая обо всем хорошем, обо всем что должно остаться навеки, нельзя было его не вспоминать. Он гордился погибшим другом и связывал его дела с величайшим благополучием людей. Не мог он не думать и о том, что если ворвутся немцы, то надо как-то отбиться, уйти от них, чтобы еще раз полететь, окунуться в небо.
Он в трепетном волнении обошел погреб. Найти лаз, щель... Но щели в стенах были тесные — мышиные норы, которые никуда не вели, и он вернулся на свое место. Как в самолете, оно было рядом с Борисовым. Его мечты о конце войны тянулись основой, и надежда вырваться из погреба вплетала в нее свою прочную и причудливую нить. Сердце его стучало, и он сжимал пистолет, как руку друга.
Борисов полулежал на полу, прислушиваясь. Казалось, он слышит над головой шаги обыскивающих дом, скрипучий, будто половица, голос деда. Нет, он не выдаст их, иначе зачем здесь Юлька? И почему деду испытывать к этим в мышиных мундирчиках чувство приязни и дружбы? За то, что они сожгли Варшаву и гоняли вот таких Юлек на работу, как скот? И собирали чужой урожай? Вместо дорог тянули колючую проволоку? Нет, дед не выдаст. Заставляя себя разумом верить этому, Борисов не мог освободиться от тревоги. Он не думал о себе, он думал о Вере, о сестре Аннушке, и ему казалось, что им угрожает какая-то опасность и он должен вырваться отсюда, чтобы их спасти. Ему тоже вспоминался Костя Липочкин, он ему тоже был сейчас особенно необходим. Он умер в бою, они не слышали от него жалобы, он только передал: «Я ранен». О чем он думал тогда?.. Однажды он рассказал, как взвесили луч солнца. Это показалось им, Борисову и Морозову, таким сказочно удивительным, что они долго не могли прийти в себя от восторга. Липочкин обладал этой счастливой способностью — думать о самом интересном, о самом удивительном, а не о себе. Его мысли и сердце всегда были отданы жизни. И в последнюю минуту он, быть может, решал задачу вроде той, с солнечным лучом. И, вероятно, он, Борисов, что-то хорошее и доброе перенял от погибшего стрелка. Перенял, и долго еще будет передаваться ему нечто невесомое, а может быть, имеющее вес, как луч света, от сердца к сердцу, от переставшего биться к живому. Борисов лежал и думал о близких, о гибели Кости и забывал о себе.
А у Юльки на дне ее проснувшегося ранней холодной весной сердца шевелилась одна мыслишка — мысль о коротеньком огарке свечи. Она смотрела на него с ожесточением и твердила про себя, как молитву: «Ой, догори, догори скорийше!..» И невольно подвигалась к Алексею Григорьевичу, который ей казался всей прелестью и доблестью дружественной воинской силы. Но свечка крепилась, потихоньку трещала и не желала гаснуть, хай визьме ее хвороба!
А что же будет, когда свечка погаснет? Юлька сможет тогда не прятать лицо, не опускать глаз, как при этом ослепительном свете. И никто не прочтет ее мыслей, и она, не стыдясь, станет глядеть в темноте на своего соседа и еще совсем, совсем немного придвинется к нему.
Так и не дождавшись той счастливой минутки, когда свечка дотает, Юлька уснула и привалилась к Ивашенко, а он, стараясь не двигаться, чтобы не разбудить Юльку, смотрел в угасающий огонек свечи.
— Похоже на поезд: сидим и едем к черту на рога, — шепнул Морозов, отрываясь от своих мыслей. — Самое время что-нибудь рассказать, какую-нибудь историю.
— Давайте, ребята, — шепотом предложил Борисов. — Раз крысы сразу не пришли, до утра — порядок. Я, что ли, начну. Вот сейчас думал о сестренке, а потом вспомнил историю. Не выдумка, а, понимаешь, самая настоящая. Один парень знакомый говорил...
Борисов стал рассказывать о том, как летчик выскочил без парашюта с двух тысяч метров и остался жив.
— Такое происходит раз в тысячу лет, — сказал Ивашенко, — а еще говорят, не бывает человеку счастья, везенья. И знаете, ребята: у меня тоже такое чувство, что со мной ничего не случится, черт его знает откуда, но уверен.
— Ты здорово счастливый: стоит тебе сесть в самолет, и он, как миленький, топает на вынужденную, — сказал Морозов.
— Не в том дело, ребята, — заволновался Ивашенко, — понимаете, у меня чувство, будто я навечно живой! — Он едва не рассмеялся громко и захлопнул рот ладонью, а глаза его продолжали блестеть и смеяться. — Ну понимаете, придут немцы, а мы как-нибудь выскочим. Не верите? Постреляем их и выскочим.
Морозов, может быть, в первый раз улыбнулся, глядя на стрелка.
Догорела свечка, и погреб наполнился темнотой.
— Ребята, — сказал Морозов, — в этом вонючем погребе, где так и шибает прошлогодней капустой, все вспоминаю, как я с батькой в деревне за грибами ходил. До чего легко дышалось! Места у нас березовые, к осени лист от ночного холода начинает позванивать. Днем светло, солнечно. Очень меня в родные места тянет... Стал я летчиком в войну, но какой же я военный? Кончится вся эта завируха, разобьем фашизм, уйду на землю... Я же теперь и механизатором, кем хочешь могу. Пускай батька с маткой в городе. Батька настоящим рабочим стал слесарем, а я домой хочу. И, понимаешь, ни большие дома, ни трамваи, ни театр, ни вечера в Доме офицера — ничего такого мне теперь не надо. А вот пойти на пашню или в лес березовый...