— Мойся в кустах, чтобы не было видно твоей замечательной личности. Тут, между прочим, немцы, может, сидят, как и мы.
— Да нет здесь никого, — убежденно сказал Ивашенко.
— Много ты понимаешь. Морозов нашел пять утиных яиц.
— Ну и жизнь! Как в санатории! — восторженно сказал Ивашенко.
— Может, последний раз в санатории, — мрачно ответил Морозов. — Ты только не пугайся, стрелок. — Морозову доставляло удовольствие дразнить Ивашенко.
— А чего мне? Я как все, — сказал Ивашенко. Когда разожгли в ямке костер, Борисов еще спал.
— Пусть еще поспит, не шуми, — сказал Морозов. — Он столько полетал, ему можно.
— Пусть слит, — согласился Ивашенко и улыбнулся своей обезоруживающей улыбкой.
Морозов испек яйца, вскипятил воду и стал будить друга.
— Где я? — вскочил с земли Борисов.
— Тебе виднее, ты штурман. Стрелок утверждает, что мы в санатории.
Морозов выдал каждому по галетине и папиросе:
— Шоколаду не будет.
Муха получила свою скудную порцию. Поев, они забрались в кусты. Оттуда открывались и лес, и вода, и болота.
— Заметили, как убывает вода? Может, к ночи выпустит. Тогда пойдем на восток... Главное, правильно себя чувствовать, ребята... Войне, может, осталось всего ничего, мы победили, и нам в самый раз шагать победителями. Мы здесь люди, а не эта коричневая нечисть. И здесь польская земля. Не такое уж трудное дело топать по земле друзей.
— Вы не говорите, вы изрекаете, командир, — насмешливо сказал Ивашенко.
— Ничего я не изрекаю, но я только что понял очень важную штуку: мы не должны бояться собственной тени и черт знает чего еще. Предлагаю возвращаться на аэродром спокойно, как крестьяне с поля. Тогда мы всюду пройдем.
— Сельские жители, которым надо идти по ночам и не наступить на сухой сучок. Три пистолета и три обоймы патронов, по десять папирос на брата и разбитые в кровь морды... — сказал Ивашенко.
— По девять папирос, — поправил Борисов. — И ничего, хоть и по девять, а пройдем.
— По девять так по девять. Не обращайте внимания на мои слова, командир. Во мне сидит бес противоречия, я всегда спорю, вторая моя натура.
— Ну и спорь.
— Так ведь спорю, а сам очень хорошо понимаю. Пойдем, как победители, это по мне, — легко рассмеялся Ивашенко.
Морозов вспоминал полеты с Борисовым. Сколько раз с трудом дотягивали до земли, и никогда Борисов не унывал! А как они ходили на бомбометания с малых высот, на его, Сашки Борисова, знаменитые бомбометания!
— Сегодня еще раз понял, почему стал летать с тобой, Саша, — сказал Морозов. — Упал с тысячи метров — и чувствуешь себя человеком. Вот почему.
— Агитируешь, Коля?
— Агитирую.
— Товарищи, это рай, это болотный санаторий! Я, кажется, начну говорить стихами, — сказал Ивашенко, стараясь показать, что и ему не страшно и даже как будто весело.
— Ну и валяй, а я не написал и двух строк, похожих на стихи, — с сожалением и любопытством сказал Морозов. — Мне это не угрожает.
Они лежали в кустах и курили и смотрели, как закипает в кружке вода. В кружке жила успокоительная сила родных вещей.
И такой же покой источал цветок на тоненьком зеленом стебле. Он выглянул из-под прошлогоднего листа и тянул к солнечному лучу мохнатую желтую голову.
В кружке поднимались пузырьки, и от пузырьков тоже веяло чем-то спокойным. Прилетела бабочка-капустница, белокрылая, серебристая. Она села на желтый цветок и замерла, едва вздрагивая от слабых порывов теплого ветра.
Ивашенко потянулся к ней рукой. У него даже рот раскрылся от удовольствия.
— Не тронь! — крикнул Морозов.
Ивашенко отдернул руку, пустил в бабочку струйку дыма, и она улетела. Он смотрел вдаль на мокрые черные кусты, на лес и горизонт. Г лаза резало от блеска и солнечного света, скользившего по воде.
— Хватит нам кипятку, на что он?
— А чтобы как на охоте. Постреляли уток, вернулись, кипятим чаек, — сказал Морозов, оглядываясь. — Здорово я любил с отцом в лес ходить! На охоту не брал, а за ягодами — пожалуйста. Почти такой же лес, летом всякой ягоды — заешься!
— Давай рассказывай, чтобы на часы не глядеть. Стемнеет — и пойдем, — предложил Борисов.
— О чем? О любви? Так ты же знаешь: жениться я не удосужился, и вопрос этот для меня серьезный.
— Для меня он тоже был серьезный,— сказал Борисов. — А теперь решенный вопрос. А у тебя сейчас — та рыжая из парикмахерской? Расскажи.
— Хорошая девушка, — сказал Морозов, стараясь вернуть из бесконечной дали их разговор и неожиданно явственно вспомнив ее чистое, горячее дыханье. — Хорошая девушка, — повторил он, — вот русский плохо знает...
— Ну и брось ты это дело, Коля, по-дружески говорю.
— Твой совет сейчас как раз вовремя, — рассмеялся Морозов. — Нет, я у тебя по другому случаю прошу совета.
Морозов столкнул с огня кружку, засыпал огонь землей.
— Про ту девушку в Доме офицера; я уже тебе про нее рассказывал, ну, она у меня вроде миража в пустыне: глазами видишь, а нет ни адреса, ничего. Будь я самый счастливый, и то по теории вероятностей не встречу. Блажь!
— Другую встретишь, — сказал Борисов.
Веска, и ветер с запахом ив, и озерная тишина — все настраивало на небывалый лад, и непривычные мысли лезли в голову, светлые, словно вымытые в весенней воде.
— Вот мы решили говорить о любви, — сказал Морозов задумчиво, — так мне же, ей-богу, нечего вам, ребята, рассказать. Впрочем, вспоминается одна глупая история, еще довоенная. Был я тогда совсем зеленым парнишкой и полюбил ходить в театр, когда мы в город из деревни приехали. Выпрошу у матери денег, приглажу вихры и отправляюсь с ребятами. Иногда и без денег — зайцем. Театр в нашем городке казался нам огромным, была своя, постоянная труппа. У режиссера такая странная фамилия двойная, вторую часть еще помню: Замирайло или Загорайло. Ставили разные пьесы: и современные и классические. Я классические очень любил. «Отелло» три раза ходил смотреть, так жалко Дездемону было. Ну вот, отправился я с дружком без билета, проскочили мимо капельдинера в партер; только стал гаснуть свет, юркнул я на пустое место. Сижу, на сцену смотрю.
Поворачиваю глаза — рядом Дездемона, то есть другая, но вроде бы и та.
— И ты влюбился?
— Ну конечно: сразу! Положил руку на подлокотник да нечаянно и прикоснулся к ее руке. Ощущение такое, будто замкнулось электричество в двадцать тысяч вольт! Чуть до люстры не подбросило. И главное— никто этого электрического удара не чувствует, ты один. Едва в кресле сидишь: перед глазами туман, и рука словно приросла к той, другой. Чудовищно сильное ощущение... Ну вот, сижу я рядом с Дездемоной, ничего на сцене не вижу, ослеп и оглох.
Наконец понемногу загорается свет, поворачиваю голову и вижу: соседке-то моей за сорок, и лицо у нее злое, тяжелое. Это игра угасавшего света превратила ее в красавицу. Я убежал на галерку и смотрел второе действие оттуда. Вот вам и любовная история.
Морозов засмеялся веселым, ребячливым смехом.
— Тише ты! Кричишь и вправду, как в доме отдыха.
— О, свет — великая сила! — сказал с глубочайшим убеждением Ивашенко. — На палитре у художника лежит свет, в магазине в коробках продают радугу.
— Фантазер ты, — сказал Морозов. — А все же неплохо, входишь в магазин и просишь: «Заверните мне радугу».
Они еще долго говорили — о многом, кроме того главного, что их сейчас больше всего заботило.
* * *
К вечеру они вышли из окруженья воды и пошли в сторону фронта, на северо-восток. В густом ольшанике они наткнулись на обломки немецкого самолета. Мертвый летчик лежал в разбитой кабине, он был в шлеме, в черной кожаной куртке, с искаженным лицом.
— Может, этот нас подбил, собака? — сказал Морозов.
— Не скули, Муха, — сказал Ивашенко собачонке. «Просто я очень штатский, — думал он, стараясь не смотреть на мертвого летчика. — Не твоя это профессия, несчастный шпак!»