Мэр похлопал себя по животу, чтобы придать себе осанистости. Лизия Верарен вышла из класса, будто танцуя.
VI
Учителей всегда селили над школой: три чистенькие опрятные комнаты окнами прямо на юг, откуда был виден склон холма, весь заросший, словно мехом, виноградом и мирабелью. Фракасс превратил эту квартирку в уютное местечко, которое я видел раз или два, как-то вечером; мы тогда говорили обо всем и ни о чем, и каждый из нас был немного скован. В квартире пахло пчелиным воском, книжными переплетами, размышлениями и безбрачием. Когда Фракасса сменил Против, сюда уже никто не заглядывал, даже после того, как этого психа забрали санитары.
Мэр повернул ключ в замочной скважине, с трудом толкнул дверь, немного удивленный ее сопротивлением, вошел, и вдруг прекрасная улыбка экскурсовода сползла с его физиономии; я это предполагаю, восстанавливаю историю, заполняю пустоты, но думаю, что ничего не придумываю, потому что все мы увидели ужас, выступивший на лбу мэра огромными каплями пота, и потрясение на побагровевшем, как у удавленника, лице, когда он вышел оттуда через несколько минут, чтобы глотнуть побольше воздуха и привалиться к стене. Потом вытащил из кармана большой клетчатый, не очень чистый платок и утерся им, будто крестьянин, которым никогда не переставал быть.
Через какое-то время Лизия Верарен тоже вернулась; сначала сощурилась на свету, потом открыла глаза и поглядела на нас с улыбкой. После чего пошла прочь, но через несколько шагов нагнулась и присела на корточки, чтобы подобрать два поздних каштана, которые только что стукнули о землю, брызнув свежими коричневатыми отблесками своей великолепной кожуры. Она покрутила их в руках, понюхала, закрыв глаза, и медленно ушла. И тут все ринулись на лестницу, толкаясь локтями: это было сущее светопреставление.
От былого очарования квартирки не осталось ничего. Попросту ничего. Против разорил это место методично и кропотливо, вплоть до того, что разрезал каждую книгу библиотеки на квадратики сантиметр на сантиметр (писарь Леплю, у которого была мания точности, измерил их на наших глазах), искромсал перочинным ножиком всю мебель, предмет за предметом, пока не превратил ее в огромные холмы светлой стружки. Объедки привлекли тучи всевозможных насекомых. Грязное постельное белье лежало на полу бесплотными, подобными разбитым надгробным статуям телами. А по стенам, по всем стенам вились строки «Марсельезы», разворачивая свои воинственные, выписанные изящными буквами слова, а псих все писал и писал их на обоях с изображениями маргариток и штокроз, будто безумную молитву, отчего нам всем показалось, будто мы зажаты меж огромными страницами какой-то чудовищной книги, каждую букву которой он начертал кончиком пальца, обмакнув его в собственное дерьмо, наваленное по углам каждой комнаты за все время, проведенное у нас, быть может, после гимнастики или под ужасающий грохот пушек, рядом с невыносимым птичьим пением, рядом с непристойным запахом жимолости, сирени и роз, под небесной синевой, в сладостном дуновении ветра.
В конце концов, Против устроил себе собственную войну. Изобразил с помощью бритвы, ножа и экскрементов свое поле битвы, свой окоп и свой ад. И тоже кричал от боли, прежде чем рухнуть туда.
Правда, все это нестерпимо воняло, но мэр был в сущности лишь мелкой душонкой, без сердца и кишок. Меньше, чем ничто. Зато молодая учительница оказалась настоящей дамой: вышла из квартиры, не содрогнувшись, не осуждая. Посмотрела на небо, по которому проносились дым и круглые облака, сделала несколько шагов, подобрала пару каштанов и погладила их, словно воспаленные виски безумца, бледный лоб, побелевший от всех этих смертей, от всех этих мук, накопленных человечеством, от всех наших гнилостных, веками разверстых ран, рядом с которыми запах дерьма – ничто, да, всего лишь слабый, сладковато-кисловатый запах еще живого тела, живого, которое ничем не должно нас отталкивать, внушать нам стыд и разрушать нас.
Как бы то ни было, в квартире новая учительница жить не могла. Мэр был озадачен. Он никак не мог опомниться и заказал себе уже шестой зеленец, то бишь абсент, который выдул, как и предыдущие, одним духом, не дожидаясь, когда растворится сахар, пытаясь оправиться от соприкосновения с нашей всеобщей гнусностью, – и все это у Терьё, в ближайшем кафе, где мы обмозговывали каллиграммы безумца и его вселенную из конфетти и нечистот, качая головами, крепко выпивая, пожимая плечами и глядя сквозь маленькую витрину на восток, темневший, будто чернильное молоко.
А потом, упившись, заснув и захрапев, мэр, в конце концов, разбил себе морду, свалившись со стула. Всеобщий смех. Угощение по кругу. Разговоры возобновляются. Все говорят. Говорят. И кто-то, уже не помню кто, сказал: «Надо поселить учителку у Прокурора в парке, в домике, где жилец жил!»
Все с мэром во главе нашли идею превосходной, мэр даже заявил, что уже и сам подумывал об этом какое-то время. Стали толкать друг друга локтями с понимающим видом. Было поздно. Церковный колокол отбил в темноту двенадцать ударов. Ветер захлопнул один из ставней. Снаружи дождь терся о землю, как большая река.
VII
На следующий день мэр отбросил все свое великолепие. Смиренно облачился в грубый вельвет, шерстяное пальто, картуз из выдры и ботинки с гвоздями. Забыл и думать о самоуверенной величавости и жениховском наряде. Ему больше не было нужды устраивать представление и играть роль: Лизия Верарен уже все поняла о его душе. Так что незачем изображать из себя хлыщеватого франта. Да к тому явиться к Прокурору в бальном наряде значило с самого начала восстановить его против себя. Тот посмотрел бы на мэра, как на обезьяну в человечьем платье.
Маленькая учительница по-прежнему безучастно улыбалась. Ее платье было таким же простым, как и в первый день, но в осенних и лесных тонах, обшитое брюггскими кружевами, что придавало всему наряду религиозную строгость. Мэр шлепал прямо по уличной грязи. Она же, ступая узкими ступнями по раскисшей от воды земле, избегала рытвин и луж. Казалось, это ее забавляет – прыгать, оставляя за собой на промокшей почве цепочку следов, словно тут резвился какой-то милый зверек; в ее гладких чертах очень молодой женщины еще угадывался шаловливый ребенок, которым она наверняка была прежде, когда, забросив игру в «классики», проскальзывала в сад, чтобы срывать там горстями вишни и красную смородину.
Лизия Верарен осталась ждать на крыльце Замка, когда мэр, вошедший один, изложил Дестина свою просьбу. Прокурор принял его в вестибюле, под десятиметровым потолком, стоя на холодных черно-белых квадратных плитах, образовавших на полу шахматную доску для игры, начавшейся в незапамятные времена, где люди – пешки, где есть богатые, могущественные и воинственные, а издалека, вечно падая, на них смотрят слуги и голодные бедняки. Мэр вывалил все чохом. Сразу. Ничего не приукрашивая и не подбирая красивые слова. Говорил, опустив глаза, глядя на квадраты пола и гетры Дестина, скроенные из первоклассной телячьей кожи. Он ничего не утаил – ни начертанной дерьмом «Марсельезы», ни зрелища конца света, ни идеи, пришедшей в голову многим, особенно ему: поселить малышку в парковом домике. Он умолк и стал ждать, оглушенный, как животное, налетевшее со всего маху на ограду парка или на ствол большого дуба. Прокурор не ответил ничего. Смотрел сквозь волнистое стекло входной двери на легкую фигурку, спокойно ходившую взад-вперед, потом дал понять мэру, что желает видеть молодую женщину, и тогда перед Лизией Верарен открылась дверь.
Я мог бы приукрасить свой рассказ, в сущности, это совсем нетрудно. Но ради чего? Правда гораздо сильнее, когда смотришь ей в лицо. Лизия вошла и протянула Дестина руку, такую тонкую, что он ее сначала не заметил, поглощенный созерцанием туфелек молодой женщины, маленьких летних туфелек из крепа и черной кожи, носки и каблуки которых немного запачкались грязью. И эта грязь, скорее серая, чем бурая, оставила свои жирные отпечатки на шахматных клетках пола, окрасив белым черные и темным белые квадраты.