* * *
Михаил Петрович любил повторять, что в Лысенковой семье он получил все, что может только пожелать себе человек: родных, Которые заменили ему рано умерших отца и мать, редкую дружбу-побратимство и нежную, преданную сестру-супругу.
Титонька моя, Софья Витальевна, младшая сестра отца, четырнадцати лет стала невестой своего кузена и сохранила до старости наивно-восторженную любовь к нему. Заботливая хозяйка, она все делала добротно, без суеты, что как нельзя лучше уравновешивало темпераментного, увлекающегося Михаила Петровича. Помнится мне моя тетя дородной, уже в летах, но все еще подвижной, с неизменной доброй улыбкой. Однако не успеешь с титонькой и словом перекинуться, как уже слышится из кабинета:
— Заходь, заходь, Остапе, не мынай мене старого, хворого.
Небольшой кабинет Михаила Петровича — вместе с тем и спальня. Письменный стол, заваленный книгами, газетами, исписанными листами. Все в столь живописном беспорядке, что только с помощью домочадцев владелец их находил на столе нужную бумагу. Половину кабинета занимал большой кожаный диван, на котором лежал и работал дядя. Рядом большой шкаф с книгами. Вот и вся обстановка.
…С тяжелым чувством входил я в тот вечер в кабинет Михаила Петровича. Больно было видеть его, еще недавно брызжущего здоровьем, поражающего всех своим богатырским голосом, — беспомощным, слабым.
…Лицо желтое, под глазами резко очерченные синеватые мешки, пышные усы — «краса козачья» — обвисли.
— Видишь, Остап, что со мной сделала проклятущая болезнь. Вот и думаю:
Чи не покинуть нам, небого,
Моя сусідонько убога,
Вірші нікчемні віршувать
Та заходиться риштувать
Вози в далекую дорогу? —
На той світ, друже мій, до бога,
Почумакуєм спочивать.
— А на том свете не с кем душу отвести. Не с кем вспомнить побратимство верное с батьком твоим. Бегут, бегут годы, кони вороные! Не догнать их, не воротить. Полвека прошло. А кажется, совсем недавно это было. Гриньки, потерянные среди Полтавской степи. Панская хата под соломенной стрехой. Первая встреча с Миколой и детская клятва на побратимство верное, не нарушенное ни житейскими бурями, ни временем.
Так однажды начались незабываемые вечера воспоминаний у дяди Миши. Я приходил то один, то с сестрами. Заглядывали к нам и тетя и Мария Старицкая — сестра наша. А Михаил Петрович все рассказывал, словно боялся унести с собой дорогие его сердцу воспоминания, повесть о друге.
— Умерла моя мать. Тут и взяли меня к себе, приняли как сына родного Лысенки, мои опекуны. А с Миколой, признаться, дружбы «с первого взгляда» у нас не вышло. Мне вначале не понравился троюродный братец, разодетый в бархат и кружева, его холеное личико, нервные, очень уж подвижные пальцы. Но именно эти пальцы, пальцы маленького музыканта, растопили лед. Микола отличался особой музыкальностью; домашней учительнице панне Розалии ничего не стоило засадить его за фортепьяно. Учился старательно, упорно и подолгу повторял одни и те же гаммы, нуднейшие, как мне казалось, детские пьесы. Но иногда на него что-то «находило». И тогда сквозь примитивные мелодии неожиданно пробивались то мажорные звуки военного марша, то услышанный на улице «Дощик-дощик падає дрібненький». И еще помню, какой радостью вспыхивали, искрились его глаза, как только в Гриньках появлялась «банда» — бродячий духовой оркестр.
«Банда» — человек десять-двенадцать музыкантов-чехов, неизменно в голубых, «австрийских» блузах с поясом и особой формы карманами, в голубых шапочках, — входила во двор чинно и только с разрешения хозяина. В саду, под балконом, ставятся столы. Чехи не спеша устраиваются со своими нотами, и предвечерние скуповатые лучи степного солнца растекаются червонным золотом по медным трубам.
На диво сыгранный оркестр обходится без капельмейстера. Строгая мазурка сменяется бурным чешским танцем, величественный Бетховен — искрящейся весельем моцартовской мелодией.
Им удивительно хорошо — и Бетховену и Моцарту — среди этой степной шири, пахнущей горькой полынью, чабрецом, густым, настоенным на травах ароматом земли.
На балконе хозяева. Гувернантка панна Розалия к слову, вообще легкая на слезу особа, и на этот раз плачет от восторга и умиления, даже не заметив, куда это девался Nikolá. А он давно уже в саду — поближе к музыкантам. Какая-то истома, сладкая тоска сжимает его маленькое сердце. Укрытием от панны Розалии беглецу служит… барабан.
Есть же счастливые люди: хоть целый день бей, стучи в барабан! А Миколе не дают даже послушать
— Николай, где ты? Выходи немедленно! — требует Ольга Еремеевна.
— Nikolá, — плачущим голосом вторит панна Розалия, — выходи!
— Ну, виходь, Миколо! Годі жартувати![5] — вступает в трио добродушный бас Виталия Романовича.
Талантливым рассказчиком был дядя Миша. Даже прикованный недугом к своему дивану, он так метко в лицах изображал героев своих воспоминаний, что я и теперь вижу их как живых.
Вижу деда моего Виталия Романовича Лысенко — отца композитора. Дед мой, по рассказам дяди, не так гордился своими воинскими доблестями в кирасирском полку, где долго служил эскадронным командиром, как древним казачьим родом.
Род Лысенок шел от Вовгуры-Лиса из повстанческого отряда «Вовгурянцев» самого Кривоноса. Свое старшинство Вовгура-Лис, если верить преданиям, получил из славных рук Богдана Хмельницкого.
— Послушал бы ты, Остап, как дед твой, потомственный дворянин, хоть и казачьего роду, читал нам, уже студентам, «Исповедь Наливайки», написанную «государственным преступником» декабристом Рылеевым. К декабристам дед твой всегда относился с особым благоговением, называл их «мучениками святыми». И явно гордился «грехами молодости» — случайной, но памятной встречей с декабристами Юга.
С годами страсти улеглись, одолели семейные заботы, хозяйство, но никогда не забуду, с каким молодым волнением декламировал старый отставной кирасир:
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа;
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
В такие минуты, верю, в нем действительно «бунтовала» кровь Вовгуры-Лиса.
Голос дяди Миши звучит как-то непривычно приглушенно, уводит меня далеко-далеко. И расступаются, тают тесные стены спальни-кабинета.
Вижу бабушку Ольгу Еремеевну, мать композитора. Мне она помнится вся седая, дородная, важная и… очень добрая.
Гимназистик первого или второго класса, я бывал у нее на Караваевской (теперь улица Л. Толстого), где она после смерти моего деда жила у Старицких.
Латынь в отличие от пушкинских дней («Латынь из моды вышла ныне…») снова вошла в моду в классических гимназиях. Учитель латинского языка попался нам злющий, и я, бывало, являлся к бабушке «умытый слезой».
— Что, снова латынь? Ну, садись, садись, гостем будешь.
Голос у бабушки сердитый, а глаза добрые, смеющиеся.
Поит меня душистым, настоенным на травах чаем, угощает «секретным» ореховым вареньем.
— Очень оно полезное, Остап. Такое варенье даже Цезарю твоему не снилось.
Моя бабушка была хорошей пианисткой. Когда одна, а иногда в четыре руки с отцом она охотно играла свои любимые сонаты Генделя, вариации на когда-то популярную оперу «Белая дама», произведения Фильда. Пленяли нас не только музыка и мастерство исполнения (бабушка и в старости играла превосходно). Исчезали морщины, молодели глаза, и на миг она превращалась в институтку Оленьку, примерную воспитанницу Смольного института.