Не успел в мыслях попрощаться с родными, как карета остановилась. А через минуту, как был в одном сапоге, загримированный под старосту, очутился во дворце, в огромном зале. Смотрю, рядом и Садовский Микола Карпович. Хотел я с ним словом перемолвиться, как вдруг из каких-то потайных дверей, будто из самой стены, выходит некто. Блестящих пуговиц на нем еще больше, чем на том офицере, эполеты из чистого золота, так и сияют.
Подошел он ближе, сердито сверкнул глазами, здесь я и узнал его — царь! Не раз видел на портретах. Александр III сразу заговорил. Буркнул что-то о своих симпатиях к малорусской сцене, а у меня перед глазами Петропавловка стоит, в голове туман.
О чем спрашивало меня «его величество» — убейте, не скажу. Помню лишь, царя с перепугу, как первого встречного околоточного, «вашим благородием» назвал вместо «ваше величество».
Не знаю, Садовский ли, начав разговор, выручил, а может, царь и не слушал меня вовсе, только все обошлось благополучно. Через минуту мы снова сидели в карете, и кони в одно мгновение перенесли нас в театр. Я никак не мог прийти в себя, не знал, что и думать, а Микола Карпович смеется:
«Что, Лукич, не понравилась царская ласка?»
Потом сам признался: знал (адъютант или кто другой предупредил), что не на расправу зовут, а для ласковой беседы. Видно, из политических соображений этот «родной отец малороссов» и дал нам, украинским актерам, аудиенцию. Так, — заканчивал Марко Лукич, — «приласкал» нас царь! Недаром говорят в народе, что кара царская, что ласка — один черт!»
Рассказывая, Марко Лукич показывал в лицах себя, адъютанта, Садовского и царя — всех участников этого написанного самой жизнью водевиля.
Отец смеялся до слез:
— Оце так подяка царська! Від такої подякі ведмежа хвороба може напасти.
Помню рассказ матери об одной особенно интересной встрече. На одно лето, изменив Китаеву, мои родители сняли дачу в Боярке. По соседству — хорошенький домик, затененный густой завесой дикого винограда. Почти до самого балкона тянулись своими огненными головками георгины, ближе к земле пламенели нежные розы, белели астры. Уже в первый день приезда Лысенкам встретился в этом маленьком земном рае странный незнакомец. Высокий, худой, с лицом аскета и огромным чистым лбом, он поражал печалью больших карих глаз.
Вскоре на прогулке в лесу снова встретили его, поклонились как соседу, и так вышло, что разговорились с ним. Он коротко отрекомендовался: Надсон.
Надсон… Надсон…
Стихами Надсона грезил весь Киев.
Не говорите мне: он умер, — он живет,
Пусть жертвенник разбит, — огонь еще пылает,
Пусть роза сорвана, — она еще цветет,
Пусть арфа сломана, — аккорд еще рыдает!..
Тот ли Надсон? Хотя он ничего не сказал о своих занятиях, но сердцем мать почувствовала — он.
Так оно и вышло. Надсон, уже смертельно больной, по совету врачей проводил лето в Боярке. Ольга Антоновна очень обрадовалась встрече, пригласила поэта к нам. Лето, как назло для больного, выдалось холодное, дождливое, лишь изредка оно скупо баловало нас солнечными днями. В непогоду Надсон сидел у нас часами. Настроение у него было такое же изменчивое, как и погода. Вероятно, терзали его время от времени боли. И в такие минуты он сидел молчаливый, темнее грозовой тучи. Но боль отпускала его, и снова светлело, делалось милым и приветливым его лицо, снова вспыхивал на нем болезненный румянец.
Доверчивый и правдивый, как ребенок, с открытой душой, он в такие минуты охотно рассказывал о своей жизни. В свои двадцать четыре года ему пришлось перенести столько душевных драм, что их хватило бы на целую вечность.
Как мало прожито,
Как много пережито!
Еще в детстве остался сиротой, жил у людей, не любивших и не понимавших его, юношей похоронил любимую девушку, и сам который уже год боролся со страшным недугом. И этот человек в хорошем настроении рассказывал такие смешные истории, от которых веселели и теплели самые суровые сердца. На расспросы матери о состоянии здоровья он неизменно отвечал: «Я бы совсем выздоровел, если бы мне не угрожала опасность умереть».
Надсон бывал и за границей, куда погнали его чахотка и врачи. О знаменитых заграничных курортах, однако, рассказывал неохотно. Здоровье ни в Ницце, ни в Ментоне не возвратил себе, надежды утратил. А вместе с надеждами и… сюртук. Нужно ж было, чтобы как раз в карнавальную ночь что-то загорелось в его комнате. В отеле крик, паника. Дамы забегали, заохали.
— А кончилось тем, — шутил Надсон, — что у Фемистокла были свои корабли, и он сжег свои корабли. У меня был сюртук — и я сжег свой сюртук.
Ну ее, заграницу. Гнали меня туда и в этом году — не поехал. И жить и умирать лучше на родине.
Задумчиво, тихим, задушевным голосом, словно в забытьи, продолжает:
Снова лунная ночь, только лунная ночь на чужбине.
Да не тянет меня красота этой чудной природы,
Не зовет эта даль, не пьянит этот воздух морской,
И как узник в тюрьме жаждет света и жаждет свободы,
Так я жажду отчизны, отчизны моей дорогой.
Оторванный от людей тяжелой болезнью, тонкий, вдумчивый лирик и глубокий знаток человеческих чувств, Надсон удивлял то мудростью и печалью не по годам, то по-детски наивным представлением о самых простых вещах. Во время общих прогулок по Боярке поэт не раз напоминал моим родителям путешественника по дебрям Африки или Австралии, открывающего на каждом шагу для себя что-то новое. Жизнь, быт сельского учителя, хлебороба, попа, урядника — все было откровением для Надсона. Он подолгу расспрашивал отца о его фольклорных экспедициях, увлекался думами Вересая, интересовался бытом украинских кобзарей, творчеством Шевченко, современных украинских поэтов, иногда читал свои новые стихотворения, редко довольный ими, всегда что-то вычеркивая и исправляя. При этом цитировал своего любимого поэта:
Правилу следуй упорно:
Чтобы словам было тесно,
Мыслям — просторно.
Прощаясь с Бояркой, Надсон подарил матери томик своих стихов с авторской надписью. Долгое время хранилась у нас эта книга как дорогая реликвия. В кругу близких друзей мать часто декламировала стихотворение, особенно популярное среди революционной молодежи 80—90-х годов:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто бы ты ни был, не падай душой!
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей.
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь:
Верь, настанет пора — и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!
* * *
Если о Надсоне я могу сказать, что он меня видел (в колыбели), а я его нет, то другой знакомый матери и сейчас, как живой, стоит перед моими глазами. То был Григорий Мачтет, народоволец, один из ранних русских социалистов, автор популярных в свое время очерков, рассказов, романов и знаменитой на весь мир песни «Замучен тяжелой неволей».
В те годы Григорий Александрович Мачтет проживал с семьей в Житомире, в должности акцизного чиновника.
Хотя писателем и газетным работником он был очень плодовитым и произведения его печатались в «Русской мысли», «Русских ведомостях», выходили отдельными изданиями, но гонорар бывал всегда таким малым, что приходилось служить, чтобы прокормить семью.