Никто не замечал, и сама Анюта не замечала, как она росла и взрослела. Помаленьку хозяйничала в доме, топила летнюю печурку во дворе, встречала и доила корову, полола грядки. После смерти бабки и отъезда Любки почти вся работа пала на нее.
— Фэзэу, фэзэу! — напевала Анюта, помешивая чавкающее свиное месиво.
С трудом отрывала ведро от земли и тащила в хлев, по дороге всё мечтая и в мечтах представляя это загадочное ФЗУ, в котором училась Любка и многие девчонки и парни из их деревень, в виде высокого, мрачного замка с зубчатыми башнями, который видела когда-то в книжке. Жизнь там была таинственная и страшноватая. Анюта о ней и мечтала.
Потяпав в огороде картошку, она бежала на свой покос помочь матери, ворошила с Витькой сено, а на выходные часто наезжала Любка. Дни стояли ясные, они быстро управились с сеном и привезли на двор. И на покосе и дома Анюта старалась не смотреть на мать и отводила глаза. Особенно страшно ей было заглянуть даже мельком в ее глаза или в то, что осталось от живых, теплых мамкиных глаз. Раньше эти глаза были, как два воробушка, могли вспорхнуть от смеха или полыхнуть огнем, когда она, бывало, рассердится не на шутку на батю или на Любку. И вдруг в один день погасли чудные мамкины глаза, и от нее самой осталась ровно половина. Какая лихота ее съела? Целыми днями она молчала, даже немцы ее не пугали.
Вокруг только и разговоров было: немцы уже Минск взяли, скоро скот погонят в отступ. Она будто не слыхала ничего. Чуть развиднеется — бежала на ферму, с фермы на покос, спать ложилась за полночь, забыв поесть. Как заведенная, на одной привычке, не глядя на мир Божий, жила Анютина мамка.
Начальство уже наметило, кто погонит в отступ колхозное стадо — два старика с Козловки, Настя Журиха с Голодаевки, она бездетная, да трех пареньков-подростков подберут. И не все стадо погонят, старых коров и телок раздадут по дворам. Значит, надо косить и на колхозную телку, прикинула Анюта.
В июле пригнали к ним тучу народу рыть окопы — и студентов из Москвы, и молодежь со всей округи. Расселили «окопников» в школе и по хатам. При них два начальника были поставлены — Шохин и Дорошенко. Наверное, комиссары и чины большие имеют, судачили на завалинках старики. Эти два начальника посылали народ по работам, проводили собрания и летучки, ездили за харчами и одеждой для «окопников». «Окопникам» выдавали и ботинки, и ватники — все, что полагалось. Недолго они работали, но всю землю вокруг так перерыли, что потом лет двадцать за ними закапывали, не могли закопать.
В Дубровке самая хорошая хата, даже не хата, а дом, просторный пятистенок, был у Колобченковых. Поэтому Шохин и Дорошенко квартировались у них. Дорошенко, как барин, разместился в хозяйской спальне, а Шохин спал на жестком диванчике в приделе. Потом попросил хозяйку стелить ему на сеновале, очень он любил спать на свежем воздухе. Шохин быстро всем полюбился. Он был мужик не говоркой, простой и добродушный. Смотришь, сидит вечером на крылечке со стариками, и с бабами всегда остановится и пошутит. В общем, свой, деревенский, откуда-то из Подмосковья родом. И Дорошенко тоже был из мужиков.
— Мужик он и морда мужицкая, только вылез в начальники и нос задрал, в глаза людям не глядит, — говорила Домна, передразнивая Дорошенко.
Так оно и было: Анюте ни разу не удалось поймать его взгляд, как будто хозяев и не было в доме. Шохин скоро сделался своим, и чаю с ними попьет и про хозяйство с мамкой поговорит, а Дорошенко жил рядом как с посторонними. Зато Дорошенко был дока речи говорить. И все так много и гладко, как по газете. Специально бегали на собрания его слушать: «Товарищи окопники, работаем на пределе сил человеческих, и даже свыше этих пределов, враг наступает, и мы его остановим, здесь будет возведена неприступная линия укреплений, товарищ Сталин приказал, и мы сделаем…».
А перед людьми очень заносился, не приступишься к нему, а Шохин — всегда пожалуйста, поможет. Только слово сказал — и привезли им подводу дров. Он сам с матерью и двумя парнишками распилил и поколол. Бабы величали Шохина Федором Терентьевичем или просто Федей, а Дорошенко — товарищем и на «вы».
Деревни очень обрадовались «окопникам». С ними не так страшно было жить и дожидаться неведомо чего. По вечерам неугомонная молодежь, проработав весь день, все равно спешила в клуб. Приходил с батькиной гармошкой Вася, сын Сережи-гармониста. Война войной, но жизнь потихоньку шла своим чередом, и гулянки и ухажёрство было. Скоро появилась зазноба у Дорошенко — Катька с Прилеп. И у Шохина была ухажерка, молодая солдатка из Козловки. В деревне ничего не скроешь. Что поделаешь, мужики они молодые, правда, женатые, но где те жены?
Старушки и бабы обговаривали бессовестных девок: совсем ошалели девки и молодушки, думают, раз война, значит, все можно. Но мамка вздыхала и всегда заступалась за гулён:
— У них сейчас самое времечко золотое, хочется погулять, а не с кем, парней всех забрали, остались только деды да недоростки, как Сережкин Вася.
— И к начальству всё ж-таки поближе, — ехидно добавляла бабка Поля.
В субботу приезжала Любка, и тут же на крыльце собирались ее подружки. И соседки захаживали к ним по вечерам посидеть. Так собирались в колобченковском доме два поколения и говорили не только о войне, но и о всяком житейском. Домна как-то заглянула поскучать с бабами, а сама прислушивалась к частушкам за окном и тихо подпевала.
— Что Донька, твое сердечко небось рвется попеть и поплясать с девками, — посмеивалась над ней Настя.
Но Домне было не до плясок, она едва через порог переносила свой живот, донашивая последние недели. А старший ее парень только на ноги встал, уже вышагивал по хате, цепляясь за лавки. Едва за Домной закрылась дверь, как ей бабы косточки перемыли.
— С Мишкой жила, не рожала, а с новым мужиком что ни год — то ташшить, что ни год — то ташшить дитёнка! — удивлялась бабка Поля.
— С Мишкой она и двух недель не прожила и вернулась домой девкой, — хохотала Настя.
А мамка нахваливала свою любимицу Доню: норовистая бабенка, с Гришкиной родней не поцеремонилась, собралась и прибежала домой, по тятьке с мамкой соскучилась и новая деревня ей не показалась, больно глухая, невеселая деревенька, не то, что Дубровка. Настя зашикала и прильнула к окну, что она там углядела в темноте? Показалось ей, что прошел Шохин в обнимку со своей зазнобой.
— Сегодня, Сашка, не жди своего постояльца на ночь.
— Вот и наши мужички где-нибудь сейчас похаживают, — кивнула мать на открытое окошко, и недобрая ревнивая мысль промелькнула в ее глазах.
Настя всплеснула руками и закричала:
— Кто про что, а эта все своего деда ревнует! Где они сейчас скитаются, наши мужички, по каким путям-дороженькам, живы ли, а может, кого уже на свете нет, а ты своим поганым языком…
— По мне, ходи он, где хочет, только был бы жив, — тихо сказала соседка Дуня и уткнулась лицом в фартук.
Пристыдили бедную мамку, заругали, довели до слез. Хоть и за дело, а все равно жалко. Невеселыми были эти бабьи посиделки, но каждый вечер, справившись со скотом и делами, спешили к соседям — узнать новости, поговорить. Радио было одно на деревню, в сельсовете, новости и слухи разносили из уст в уста, из рук в руки.
Перевалило за сентябрь, а жаркое, солнечное лето и не думало уходить. Угнали колхозный скот, убрали хлеб и тоже куда-то увезли. Очень хороший в тот год уродился хлеб. Витька пошел в первый класс. Долго ждал, готовился, считал деньки. Шохин подарил ему карандаш и ручку. Случился при этом Дорошенко, вдруг ни с того ни с сего преподнес Витьке толстый блокнот, как рублем подарил. Так всем миром собрали, нарядили парнишку и отправили в школу. Но недолго ему, бедному, пришлось поучиться.
Встали они как-то утром — вдалеке гудит! Сначала не поняли — гром не гром, на улице ясно? Мать прибежала с поля встревоженная. Они копали колхозную картошку, но как только услышали гул, поспешили домой.
— Что это, бабы? Как будто совсем рядом стучит.