Инструктор Гос. Изо Н. Корсунский".
Поэма "Война и мир" писалась у меня на глазах. Если, как думают, Горький и сыграл какую-то роль в создании этой поэмы, то только в той степени влияя на Маяковского, в какой он влиял тогда на большинство прогрессивных русских писателей.
Бывал у нас Горький редко, и тогда мы разговаривали мало, а больше играли с ним в карточную игру "тетка".
Восторженная реакция Горького на стихи Маяковского — особенно восторженная на "Флейту" — была, конечно, приятна Маяковскому. Но отношения Горького с Маяковским никогда не были так приторно-идилличны, как это пытаются изобразить сегодня. Неверно представлять их как евангельские отношения учителя и ученика. Никогда не были они тесно связаны друг с другом, никогда Маяковский не принадлежал к его окружению.
Литературная судьба и произведения Горького увлекали его в ранней молодости. То, что писал Горький, было тогда ново, революционно. Но шел Маяковский не от футуризма к Горькому, как утверждают некоторые, а от Горького к футуризму.
Когда была написана "Война и мир", мы втроем — Владимир Владимирович, Осип Максимович и я — пошли к Матюшину. Он просил Владимира Владимировича прочесть ему новую поэму. Но Матюшин не дал ему дочитать ее до конца. Нам пришлось присутствовать при форменной истерике — Матюшин почти выгнал нас из дому, кричал, что какое же это, к черту, искусство и что поэма эта — "леонидандреевщина".
Осип Максимович с пеной у рта спорил с ним, но не переспорил.
Я многое пропускаю в этих записках. Главным образом то, о чем уже вспоминали другие — в стихах, в прозе. Часто, правда, меряя Маяковского на свой аршин. Но здесь, мне кажется, не место опровергать их.
В одном из писем ко мне Владимир Владимирович упоминает "Стеклянный глаз". Эту пародию на коммерческий игровой фильм, которыми тогда были наводнены экраны, и агитацию за кинохронику я сняла вместе с режиссером В. Л. Жемчужным на студии "Межрабпомфильм" по нашему с ним сценарию. Тема очень нравилась Маяковскому — она была в его плане. Вслед за ней я написала сценарий под пародийным названием "Любовь и долг или Кармен". Первая часть фильма, который я собиралась снять по этому сценарию, вмещала в себя весь сюжет. Остальные части (каждая) посредством монтажа (кино тогда было еще немое) по смыслу противоречили друг другу, несмотря на то, что ни одна из этих частей-картин не нуждалась для этого ни в одном доснятом метре.
Часть I — основная: на одной заграничной кинофабрике был закончен боевик под названием "Любовь и долг".
Часть II — прокатная контора решила "слегка" перемонтировать картину для юношества.
Часть III — картину перемонтировали для Советского Союза.
Часть IV — для Америки из нее сделали комедию.
Часть V — кинопленка не выдержала, возмутилась, и коробки покатились для смывки обратно на пленочную фабрику.
Что-то в этом роде. То есть снова пародия на пошлую, беспринципную, равнодушную, антихудожественную кинематографию.
Я так подробно пишу об этом, потому что Маяковский был доволен такой затеей. Он всячески хвалил меня за сценарий, и ему захотелось сыграть в нем главную роль. В первой части это прокурор, переодевающийся апашем, чтобы поймать контрабандистов на месте преступления. Во второй — человек, живущий двойной жизнью. В советской — старый революционер, гримирующийся апашем для конспирации. В американской комедии — прокурор меняется одеждой с апашем для любовных похождений.
Когда Маяковский так горячо отнесся и к сценарию, и к своей роли в нем, мы решили снимать всей нашей компанией — Осип Максимович, Кирсановы, Асеев, Крученых, я… Оформлять тоже должен был кто-то из друзей-художников, не помню кто. Поставить помогут Игорь Терентьев[31] и Кулешов. Денег за работу брать не будем. Попросим у Совкино на месяц павильон, и если фильм получится интересный и выйдет на экраны, тогда нам и деньги заплатят. И Володя, и я толкались во все двери. Предложение было непривычное — неизвестно, в какую графу его занести. Павильона нам не дали. Как я жалею об этом! Как было бы сейчас интересно увидеть Маяковского и его товарищей — молодых, всех вместе!
20 июля 1927 года, перед моим отъездом с Кавказа в Москву, я получила от Маяковского телеграмму: "Понедельник 25-го читаю лекцию Харькове твой поезд будет Харькове понедельник 12.30 ночи встречу вокзале". Мы не виделись почти месяц, и, когда ночью в Харькове я увидела его на платформе и он сказал: "Ну чего ты едешь в Москву? Оставайся на денек в Харькове, я тебе новые стихи прочту", — мы еле успели вытащить чемодан в окно вагона и я осталась. Как Маяковский обрадовался! Он больше всего на свете любил внезапные проявления чувства.
Помню в гостинице традиционный графин воды и стакан на столике, за который мы сели, и он тут же, ночью прочел мне только что законченные 13-ю и 14-ю главы поэмы "Хорошо!".
Маяковский знал себе как поэту цену, но все-таки всегда в нем оставалась неуверенность. Он как никто нуждался в поощрении, похвале, признании и напряженно и подозрительно всматривался в слушателя, когда читал новые стихи.
Он был счастлив, когда я говорила, что ничего в искусстве не может быть лучше, что это гениально, бессмертно и что такого поэта мир не знал. После строк
Если
я
чего написал,
если
чего
сказал-
тому виной
глаза-небеса,
любимой
моей
глаза.
я мгновенно и банально представила себе небесно-голубые очи, и в голове моей промелькнуло — кто?
Круглые
да карие…
успокоили. Смешно было пугаться. Глаза-небеса Маяковского могли быть какие угодно, только не голубые.
Я несколько раз слышала, как, читая поэму "Про это":
В этой теме,
и личной
и мелкой,
перепетой не раз
и не пять,
я кружил поэтической белкой
и хочу кружиться опять,-
вместо "не раз и не пять" говорили "не раз и не два" — сила словесной инерции. Так и мне по инерции показалось, что если глаза-небеса, то, конечно, голубые.
Летом 1929 года я стала писать воспоминания, начиная с самого раннего детства. Когда уже было написано немного о нашей жизни с Маяковским и я предложила ему почитать, он сказал, что сам собирается писать воспоминания и боится, что я собью его. Когда он напишет свои, мы прочтем их друг другу.
В процессе писания я пожалела, что не вела дневника, и стала вести его, но записи мои такие краткие, что, когда они мне теперь понадобились, оказалось, что я почти не могу расшифровать их.
Например, записи о первых чтениях "Бани". Это почти телеграфный язык. Из них я узнаю, что 5 сентября Володя прочел нам кусочек "Бани", 10-го отдал пьесу в переписку, 15-го прочел ее мне целиком. Пришел Осип Максимович, и он еще раз с начала до конца прочел ее нам обоим. 22 сентября у меня записано, что Володя читал "Баню" дома и было человек 30. 23-го он читал пьесу труппе Театра Мейерхольда, успех был бурный, "говорили, что Маяковский — Мольер, Шекспир, Пушкин, Гоголь". 26-го вечером, дома, мы "долго разговаривали о "Бане", но что говорили? Как? О чем именно? Единственная подробность: "Хочет сам сделать к ней декорации".
27-го еще одно чтение "Бани" дома. Опять человек 30. Из всего, что было сказано после чтения, записано только: "Марков[32]говорил, что для того, чтобы ставить Маяковского, ему, Маяковскому, нужен свой театр". Нора Полонская, бывшая на этом чтении, сказала мне, что "Баня" очень понравилась Яншину и он раззвонил об этом всему Художественному театру и требовал ее постановки. Вне зависимости от того, могло ли это произойти, это было невозможно еще и потому, что пьеса уже была отдана Мейерхольду. Но, может быть, это объясняет еще две записи в моем дневнике: 29 сентября — "Худож. театр собирается заказать Володе пьесу", 2 октября — "Вечером приходили из Худ. театра разговаривать о пьесе". П. А. Марков, не помню, с кем еще.