Одни воспоминания, представленные в этом сборнике, в разные годы уже публиковались, другие появляются впервые. Некоторые были напечатаны частично, фрагментарно, — здесь они даются в полном виде.
Софья Шамардина Футуристическая юность
Софья Сергеевна Шамардина (1894–1980) в 1913 году приехала из Минска в Петербург учиться на Бестужевских курсах. Во время первой мировой войны она становится сестрой милосердия. После Октября — профессиональный партийный и советский работник. Была репрессирована, через семнадцать лет реабилитирована.
Настоящие воспоминания написаны ею в 60-х годах; печатаются по машинописи, хранящейся в ЦГАЛИ (Фонд Л. Ю. Брик). Частично были использованы в статье З. Паперного "Послушайте!" в сб. "Маяковский и литература народов Советского Союза" (Ереван, 1983); частично — в сб. "Встречи с прошлым" (М., 1988). В настоящем издании печатаются целиком.
Маяковского увидела и услышала первый раз осенью 1913 года в Петербурге в Медицинском институте. Лекцию о футуристах читал К. Чуковский[1], который и взял меня с собой в институт, чтоб показать живых, настоящих футуристов. Маяковского я уже знала по нескольким стихотворениям, и он уже был "мой" поэт. Читала и "Пощечину общественному вкусу"[2].
После Корнея Ивановича вышел на эстраду Маяковский — в желтой кофте, с нагловатым, как мне показалось, лицом — и стал читать. Никого больше не помню, хотя, наверно, были и Бурлюки,[3] и Крученых[4].
После лекции К. И. познакомил меня с Маяковским. Я с радостью согласилась в изменение нашего с К. И. плана о поездке после лекции в Гельсингфорс — ехать в "Бродячую собаку" [5], так как туда же вместе с Чуковским направлялся и Маяковский.
Мы приехали в "Собаку" часов в 12. Маяковский сначала ушел от нас, но скоро подсел к нашему столу рядом со мной. Я сидела между ним и Чуковским, счастливая и гордая вниманием поэта.
За нашим столом сидели сатириконцы (Радаков[6], еще кто-то), на которых тщетно пытался обратить мое внимание Корней Иванович. Мне уж никто не был нужен, никто не интересен. Мы пили вдвоем какое-то вино, и Маяковский читал мне стихи. О чем мы говорили — я не помню. Помню только, что К. И. не раз взывал ко мне: "пора домой", "Сонечка, не пейте", "Сонка, я вижу, что поэт оттеснил бедного критика" и т. п.
Только когда у К. И. началась мигрень, мы вышли на темную, пустую Михайловскую площадь. Маяковский, Корней Иванович и я.
Корней Иванович ворчал, недовольный тем, что мы так долго сидели в "Бродячей собаке", что у него болит голова, а надо отвозить меня. "Я ее провожу", — сказал Маяковский. Корней Иванович заколебался. Провожатый казался ему не очень надежным. Но сама провожаемая совсем не протестовала. Мигрень у К.И. была сильная, и она решила вопрос. Он очень торжественно и значительно поцеловал меня в лоб и сказал: "Помните, я знаю ее папу и маму".
Я жила на какой-то линии Васильевского острова, недалеко от Бестужевских курсов, на которых довольно старательно училась до встречи с Маяковским.
Корней Иванович ушел, и мы остались с Маяковским одни.
Куда идти? Мост разведен. На Невском взяли извозчика. Едем. Темно, сыро. Пустынно. Где-то слышен пронзительный женский смех, крики.
Стало немножко не по себе. Молчу. Уже немножко жалею, что нет Корнея Ивановича. Молчит и Маяковский.
Неожиданно "агрессивное" поведение Маяковского заставило меня яростно застучать в спину извозчика и почти на ходу выпрыгнуть из пролетки в темноту Невского.
"Сонка, простите. Садитесь — я же должен вас проводить. Больше не буду".
Едем. А мост разведен.
"Едем к Хлебникову[7] — хотите?" — "Но ведь он спит".
Маяковский уверяет, что это ничего. Приехали, разбудили. Поставили в стакан увезенные из "Собаки" какие-то белые цветы. Заставили Хлебникова читать стихи. Он покорно и долго читал. Помню его тихое лицо. Какую-то очень ясную улыбку.
Я сидела за спиной Маяковского на диване. Спать не хотелось. Маяковский говорил о Хлебникове, о том, какой это настоящий поэт. О своей любви к нему.
Было уже совсем светло, когда мы, кажется, задремали, а часов в 10 утра — очень голодные, так как у Хлебникова ничего не было и ни у меня, ни у Маяковского не было денег, — мы пошли завтракать к Бурлюкам, Давиду и Владимиру. Кто-то из них мне показался очень белоподкладочным студентом. Кажется, Владимир. И не понравился.
Очень смутно помню квартиру, где жили Бурлюки, — какая-то холодноватость в доме. Маяковский с пристрастием допытывался, нравятся ли мне Бурлюки. Пили чай, что-то ели и расстались днем, чтоб встретиться вечером…
С этого дня на лекции почти не ходила — некогда. Только для очистки совести сдала два зачета — латынь и французский язык. Юридические дисциплины так и не двинулись с места.
Но на вечерах футуристов, в том числе и на Бестужевских курсах, я, конечно, бывала всегда. Помню, как раскалывалась аудитория на друзей и недругов поэта. Радовалась, когда на сторону Маяковского становились курсистки — не барышни, а серьезные девушки, которые приходили слушать Маяковского не ради скандальчиков, почти неизбежных, а ради него самого, его стихов.
Всех своих знакомых стала расценивать в зависимости от их отношения к футуристам, и прежде всего к Маяковскому.
Вместе бывали на художественных выставках футуристов. Помню посмертную выставку Елены Гуро[8].
Не забывается весь облик Маяковского тех дней.
Высокий, сильный, уверенный, красивый. Еще по-юношески немного угловатые плечи, а в плечах косая сажень. Характерное движение плеч с перекосом — одно плечо вдруг подымется выше и тогда, правда, — косая сажень.
Большой, мужественный рот с почти постоянной папиросой, передвигаемой то в один, то в другой уголок рта. Редко — короткий смешок его.
Мне не мешали в его облике гнилые зубы. Наоборот — казалось, что это особенно подчеркивает его внутренний образ, его "свою" красоту.
Особенно когда он — чуть нагловатый, со спокойным презрением к ждущей скандалов уличной буржуазной аудитории — читал свои стихи: "А все-таки", "А вы могли бы?", "Любовь", "Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего"…
Красивый был. Иногда спрашивал: "Красивый я, правда?"
Однажды сказал, что вот зубы гнилые, надо вставить, я запротестовала — не надо!
И когда позднее, уже в 1915 или 1916 году, я встретила его с ровными, белыми зубами — мне стало жалко. Помню, что я даже с досадой обвинила в замене его зубов Лилю Брик. Это она сделала.
Его желтая, такого теплого цвета кофта. И другая — черные и желтые полосы. Блестящие сзади брюки, с бахромой. Цилиндр. Руки в карманах.
"Я в этой кофте похож на зебру" — это про полосатую кофту — перед зеркалом.
"Нет, на спичечную коробку", — дразнила.
Он любил свой голос, и часто, когда читал для себя, чувствовалось, что слушает себя и доволен: "Правда, голос хороший?.. Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего"… Льется глубокий, выразительный, его особого, маяковского тембра голос.
Вот он ходит из угла в угол и уже не старые свои строчки читает, а наговаривает в своих, таких особенных интонациях, — новое. И уже не голос свой слушает, а смысл и строй стиха.
Вот сказал так — прошел по комнате, повторил. Вот переставил слово. Вот заменил другим. И долго выхаживает каждую строчку. И я уже забыта, сижу в уголке не шевелясь.