Почему этот фильм мог поразить Маяковского? Он сделан с предельным мастерством, но вы не видите, к_а_к он сделан. Художественный прием не навязан, вам кажется, что он отсутствует. Каждый кадр, каждое движение, звук, фотография — такого высокого качества, что это, кажется, и есть форма вещи. Вы не замечаете в ней ни режиссера, ни художника, ни оператора, ни актера. Вы присутствуете при чужой жизни, вы живете ею. Посмотрев эту картину, вы пережили все, что задумали ее авторы, несмотря на то, что вам ничего не подсовывали, ни во что не тыкали пальцем. Вам в голову не пришло бы сказать: "Какой изумительный кадр у ручья!" Или: "Как великолепна актриса в сцене расставания!" В лесу у ручья вам было хорошо и прохладно, а сцену расставания вы тяжело пережили и долго не могли ее забыть. При всем том в картине этой нет и тени натурализма — искаженного горем актерского лица с глицериновыми слезами крупным планом, ничего подобного. Картина эта сделана так, как в нашей кинематографии был сделан "Чапаев", которого не пришлось увидеть Маяковскому, как делают сейчас фильмы итальянцы. Так написаны последние предсмертные стихи Маяковского.
Много лет я навожу справки у специалистов о "Девушке из Гаваны". Все они говорят, что Маяковский не мог видеть этот фильм, что он вышел на экраны после его смерти. Но я продолжаю розыски. Быть может, он прочел книгу с таким содержанием? Видел пьесу или оперетту? Неправдоподобно. Сюжет недостаточно интересен для того, чтобы его записал Маяковский. Дело тут не в сценарии, а в том, к_а_к с_д_е_л_а_н_а картина по этому сценарию. Я смотрела ее тогда несколько раз. Меня тянуло к ней, как к настоящему произведению искусства.
Недавно я видела "Девушку из Гаваны" в нашей фильмотеке. Картина сейчас почти не смотрится. Очень ушла вперед техника кино. Но в то время она поразила и меня, и Брехта, и его друзей, и Бориса Барнета[16], который оказался тогда в Берлине. Посмотрев фильм, нам пришлось убедиться в том, что он был закончен после смерти Маяковского — в одном из кадров висит календарь 1931 года.
Может быть, прав В. А. Катанян в своем предположении, что Маяковскому рассказали содержание фильма и собирались заказать диалоги. К этому времени относится его либретто сценария "Идеал и одеяло". Известно, что тогда, в Париже, у Маяковского были контакты с кинематографистами.
III
Сначала обыватели возмущались, что Маяковский пишет невнятно, а потом стали злорадствовать, что он бросил искания и стал писать "правильным ямбом".
Несправедливо и то и другое.
"Непонятность" Маяковского — это тот кажущийся хаос, который неизбежен при всякой реконструкции. Срыли Охотный ряд, и пешеходы запутались, не нашли Тверскую. А сейчас привыкли к улице Горького, как будто так она всегда и называлась.
Маяковский не удовольствовался Охотным и продолжал передвигать дома, переделывать переулки в улицы — так, что старые улицы стали казаться переулками. Обыватели сначала ахали, негодовали: "Безобразие! Не узнать нашу матушку-поэзию!" — потом привыкли. А Маяковский стал наводить в поэзии свой новый порядок. Попривыкнув, обыватели стали злословить по поводу якобы возврата Маяковского к классическому стихосложению: дескать, пришлось за ум взяться, — не видя того, что это не "старые ямбы", а новая высокая степень мастерства, когда вы перестаете замечать следы напряженной работы.
Молодой поэт, пишущий ямбом, может подумать, что ему уже не надо искать. Вот ведь Маяковский искал, искал, а пришел к старому. Значит, можно начать с того, к чему якобы пришел Маяковский: вложить в старую, будто бы амнистированную Маяковским, форму современное содержание — и получатся новые стихи. А получаются не стихи, а нечто рифмованное, вялое, малокровное, неубедительное и давно всем известное.
Чужие стихи Маяковский читал постоянно, по самым разнообразным поводам.
Иногда те, которые ему особенно нравились: "Свиданье" Лермонтова, "Незнакомку" Блока, "На острове Эзеле", "Бобэоби", "Крылышкуя золотописьмом" Хлебникова, "Гренаду" Светлова[17], без конца Пастернака.
Иногда особенно плохие: "Я — пролетарская пушка, стреляю туда и сюда".
Иногда нужные ему для полемики примеры того, как надо или как нельзя писать стихи: "Смехачи" Хлебникова, в противовес: "Чуждый чарам черный челн" Бальмонта.
Чаще же всего те, которые передавали в данную минуту, час, дни, месяцы его собственное настроение.
В разное время он читал разное, но были стихи, которые возвращались к нему постоянно, как "Незнакомка" или многие стихи Пастернака.
Почему я так хорошо помню, что именно и в каких случаях читал Маяковский? Многое помню с тех пор, а многое восстановила в памяти, когда задумала написать об отношении Маяковского к чужим стихам. Я перечитала от первой буквы до последней всех поэтов, которых читал Маяковский, и то и дело попадались мне целые стихотворения, отрывки, отдельные строки, с которыми он подолгу или никогда не расставался.
Часто легко понять, о чем он думает, по тому, что он повторял без конца. Я знала, что он ревнует, если твердил с утра до ночи — за едой, на ходу на улице, во время карточной игры, посреди разговора:
Я знаю, чем утешенный
По звонкой мостовой
Вчера скакал как бешеный
Татарин молодой.
(Лермонтов, "Свиданье")
Или же напевал на мотив собственного сочинения:
Дорогой и дорогая,
дорогие оба.
Дорогая дорогого
довела до гроба.
Можно было не сомневаться, что он обижен, если декламировал:
Столько просьб у любимой всегда!
У разлюбленной просьб не бывает…
(Ахматова)
Он, конечно, бывал влюблен, когда вслух убеждал самого себя:
…О, погоди,
Это ведь может со всяким случиться!
(Пастернак, "Сложа весла")
Или умолял:
"Расскажи, как тебя целуют,
Расскажи, как целуешь ты".
(Ахматова, "Гость")
Маяковский любил, когда Осип Максимович Брик читал нам вслух, и мы ночи напролет слушали Пушкина, Блока, Некрасова, Лермонтова…
После этих чтений прослушанные стихи теснились в голове, и Маяковский потом долго повторял:
Я знаю: жребий мой измерен;
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я.
(Пушкин, "Евгений Онегин")
Правда, эти строки всю жизнь соответствовали его душевному состоянию.
Он часто переделывал чужие стихи. Ему не нравилось "век уж мой измерен", звучащий, как "векуш", и он читал эту строку по-своему.
Помогая мне надеть пальто, он декламировал:
На кудри милой головы
Я шаль зеленую накинул,
Я пред Венерою Невы
Толпу влюбленную раздвинул.
(Пушкин, "Евгений Онегин")
Когда Осип Максимович прочел нам "Юбиляров и триумфаторов" Некрасова, они оказались для него неожиданностью, и он не переставал удивляться своему сходству с ним: