Я не плакал; я оставался спокойным и упрямым, лежал с открытыми глазами. Я слышал, как тетя раздевалась, ложилась в постель в большой спальне, тушила свет. Через продолжительное время мое сердце забилось, когда я понял, что она осторожно встает и в темноте, босиком, подходит к полуоткрытой двери. Она прошептала:
— Ты спишь?
Я потянул носом, и, подумав, что я плачу, она повернула выключатель и спросила, наклонившись над моей кроватью:
— Ты плачешь?
— Нет.
— Ты боишься? Хочешь ко мне в постель?
— Нет.
Я думаю, не пожалела ли тетя Элиза в тот вечер, что взяла меня к себе.
По мере того как мои воспоминания, в общем, становятся более точными, как, например, воспоминания этого периода, они много теряют в том, что я хотел бы назвать их материальностью. Конечно, в связи с домом на улице Шапитр я вспоминаю запахи, звуки, блеск солнца на разных предметах, но это не образует той плотной и теплой среды, которая окружала меня в Арси.
Впрочем, такого окружения я никогда больше не чувствовал, и, конечно, выйдя из родного гнезда, его теряешь уже навсегда. Все потом становится более ясным, но менее материальным, как на фотографии.
Был ли я несчастлив у тети Элизы? Был ли счастлив? Не знаю. Месяцы и годы путаются; мне трудно определить, что произошло в начале моего пребывания у нее и что произошло в конце, а кроме того, большая часть моих часов проходила в школе, другая часть — за приготовлением уроков, и, наконец, много времени у меня уходило на копирование почтовых открыток акварелью.
Что господствует надо всем, так это воспоминание о легком, бесплотном существе: тетя Элиза ходила взад и вперед по дому и по жизни, словно дух. Она смеялась, улыбалась, становилась серьезной, сердилась, но всегда оставалась какой-то словно воздушной. Она скоро, почти сразу же, забыла, что я, в сущности, еще ребенок, и говорила со мной как со взрослым, говорила целыми часами, или, скорее, я думаю, что она беседовала сама с собой в моем присутствии.
— Не знаю, продолжать ли нам нанимать работниц, которые целый день ничего не делают, да еще воруют… Я знаю, дом у нас большой, но если будет уборщица только на два часа каждое утро… Какую же грязь мы разводим, если нас только двое? Белье я отдаю в стирку…
Она говорила, говорила. Хотя она неподвижно сидела на стуле или в кресле, чувствовалось, что ее дух порхает повсюду и никак не может на чем-либо остановиться.
— Ты должен есть много! Понимаешь, я не хочу, чтобы твоя мать говорила, что ты у меня худеешь. Завтра мы пойдем в аптеку, взвесим тебя. Я непременно хочу, чтобы к тому времени, когда твои родители приедут, ты прибавил в весе на два или три кило.
Я не вдумывался в это, но никогда по-настоящему не считал ее взрослой. Может быть, в моем отношении к ней было что-то покровительственное?
— Что вы дома едите вечером? Суп?
— Суп и сыр.
— Твоя мать кладет в суп сметану?
— Смотря в какой суп…
У нее было иначе. Тетя любила поесть, но только определенные вещи, например консервы из омаров. Мы ели также огромное количество пирожных, а между завтраком и обедом — шоколадные конфеты и карамель.
— Ешь, Эдуар! Дома у тебя этого не будет! В твоем возрасте нужно набираться сил…
Случалось, что она ощупывала меня, как цыпленка, чтобы проверить, крепче ли становятся мои руки, плечи.
— Когда ты приехал, ты был совсем дряблый…
Сначала она отдала меня в коммунальную школу, не раздумывая, потому что эта школа была близко от дома; в памяти у меня остался только огромный двор, огороженный решеткой.
Больше месяца мне пришлось прозябать на своей скамье, словно личинке, и учитель, зная, что я пришел из сельской школы, не трудился заниматься мною. Но скоро заметили, что я всегда приготовлял уроки и усваивал все, что говорил учитель.
Я представляю себе, какой я был в то время. Несколько лет назад, в Безек-Конк, во время отпуска, я встретил на пляже толстого парня сангвинического типа, который назвал меня по имени, потом представил мне свою жену, когда она выходила из моря. Это был Бушар, сын сапожника из Сен-Жан-д'Анжели, ставший теперь хозяином гаража где-то в Иль-э-Вилэн.
— ТЫ помнишь карамельки?
Я их не помнил. Тетя имела привычку в тот момент, когда я уходил в школу, набивать мне карманы шоколадом и конфетами, особенно карамельками. Так как я был напичкан ими, то быстро насыщался. Я не знал своих соучеников, не умел играть в игры, которыми они занимались на переменах.
По словам Бушара, я медленно слонялся по двору один, качая своей большой головой, останавливаясь перед каким-нибудь мальчиком, как в деревне останавливался перед деревом или птицей. Казалось, я раздумывал, взвешивал все за и против, и, наконец, подходил и протягивал карамельку со словами:
— Это тебе!
По мнению Бушара, мой поступок никак не означал попытки сближения или просто любезность. Он помнит, что я говорил серьезно, торжественно и, казалось, исполнял какой-то таинственный ритуал.
Уже на следующий год я стал одним из лучших учеников своего класса, но не из тех учеников, которыми интересуются учителя. Во мне не было ничего привлекательного. Я учился без пылкости, без фантазии, учился тяжеловесно. Я запоминал уроки, потому что невольно запоминал все.
Также я запоминал и фразы тети Элизы, но я убежден, что не придавал им никакого значения, и что они меня не задевали.
Мои родители приезжали иногда по воскресеньям. Я не радовался их посещениям, и, может быть, эти визиты мне были, скорее, неприятны.
Дома, вероятно, дела шли плохо. Отец и мать были озабочены. Тетя закармливала моего брата пирожными, потом заводила его в угол, чтобы напихать ему полные карманы.
— Вот. Съешь завтра.
Это находило на нее временами. Она жалела мою мать. Вздыхала:
— Моя бедная Франсуаза!..
И ей тоже она давала плитки шоколада или старые брюки своего мужа, чтобы скроить из них штаны для Гильома.
— Нет, нет! Возьми их… Здесь они никому не нужны…
Потом, на другой день или еще когда-нибудь, она заявляла:
— Когда твоя мать приходит ко мне, то лишь для того, чтобы попросить денег или унести что-нибудь с собой…
Слово «деньги» все время слышалось в ее речах. Оно преследовало ее.
Вечером она обходила все двери, запирала их на ключ и вздыхала:
— Тот, у кого есть деньги, всегда подвергается опасности.
Эти фразы врезались мне в память, как первые уроки, которые заучивают наизусть в школе и которые можно повторить пятьдесят лет спустя.
— Люди зарятся на мои деньги…
Иногда, когда кончали обедать, она, положив локти на стол, спрашивала, глядя на меня затуманенным взором:
— Ты-то хоть меня любишь? Из-за меня, а не из-за моих денег?
Я заметил, что после того, как она поест, особенно вечером, тетя глубоко вздыхала и охотно разнеживалась. От нее исходили как будто теплые испарения, и я это понимаю только теперь, вспоминая количество поглощавшейся пищи и бутылку вина, которую мы выпивали вдвоем.
— Пей! Это придает силы…
Она обязательно хотела придать мне силы.
— Не стоит говорить твоей матери, что мы едим. Если она спросит тебя, варю ли я суп, отвечай, что варю. Понимаешь?
Тетя не любила суп, еще меньше любила его готовить, и мы наедались омарами, консервированными паштетами, ветчиной, холодными курами и кондитерскими изделиями. От этого у нас тяжелела голова, так же как от вина, и кололо в глазах. И тетя рассказывала мне о своих делах, как взрослому мужчине.
— Это ужасно для женщины — остаться одной в моем возрасте! Кому довериться? Все зарятся на мои деньги, а твоего бедного дяди больше нет, и некому мне посоветовать…
Вначале она не слишком часто об этом говорила. Но потом это стало просто наваждением.
— Я ничего не понимаю в счетах, которые он оставил, и если бы мсье Дион не согласился заняться моими делами… Мсье Дион появлялся в течение периода, продолжавшегося, как мне кажется, месяца два или три. Насколько я могу судить, он был первым или вторым клерком у нотариуса, но после рабочего дня он по своей инициативе приходил к моей тете и пытался разобраться в ее делах.