То ли из сдержанности, то ли не желая волновать отца, мальчик никогда не заводил разговоров о матери.
Правда, иной раз Франсуа задавал себе вопрос: а не равнодушие ли тому причиной? Когда Боб был маленьким, самым главным человеком для него был отец, и чаще всего он говорил: «Я скажу папе!» Интересно, теперь так же? Да как узнаешь… С некоторых пор Боб стал не такой разговорчивый, вернее, не такой откровенный; казалось, он взвешивает каждое слово.
— Папа, а твой брат еще придет?
— Не знаю. Боб. Если он в Париж надолго, то, думаю, еще навестит нас.
Развивать эту тему Боб не стал. Интересно, что он думает о Рауле? Но ночью он не подслушивал под дверью, это точно. Франсуа неоднократно проверял, и всякий раз Боб спал в своей постели.
— Папа, скажи… Ты ведь умней и образованней, чем отец Жюстена?
— Полагаю, да.
— Я в этом уверен. И умнее, чем дядя Марсель?
— Не знаю. А почему это тебя интересует?
— Да так.
— Что ты хотел спросить?
— Ничего.
Мальчик продолжал есть, но было видно, что он о чем-то напряженно размышляет.
— Дядя Марсель богатый?
— Очень.
— А новый дядя, который приехал вчера?
— Не думаю.
— Значит, он бедный?
— Тоже не думаю.
— Как мы?
— Понимаешь, Боб, мы бедные только временно, пока я не найду место.
— Я знаю.
— У тебя ведь есть все, что тебе нужно?
— Да.
— А кто тебе сказал, что мы бедные?
— Никто.
— Торговцы? Или, может, привратница?
— Она со мной никогда не разговаривает.
— Тогда кто же?
— Уже давно. Мама.
— Хорошо утром поиграл?
— Нам все время мешали. Во дворе были девчонки.
— А почему бы вам не поиграть вместе с девочками?
— Да не люблю я их. Все мальчишки не любят девчонок.
Уже несколько дней как начались каникулы, и времяпрепровождение Боба стало проблемой.
— Боб, я хотел бы, чтобы сегодня вечером ты посидел дома. Мне нужно сходить в больницу.
— Но ведь сегодня не приемный день.
— Маму утром оперировали.
— Опять? А зачем тебе в больницу?
— Узнать, как она.
— А почему мне нужно ждать тебя дома?
Не мог же Франсуа ему ответить: «Потому что твоя мама, может быть, умерла». Он был почти уверен в этом с того момента, как глянул, прежде чем сесть за стол, на часы над лавкой Пашона и обнаружил, что они остановились на без десяти час. За все эти годы такое случилось впервые. Франсуа прямо-таки слышал издевательский голос Рауля: «Точь-в-точь мамочка! Приметы! И обязательно сулящие несчастье!»
А ведь правда. Они выросли в мире, полном дурных примет, но почему-то до вчерашнего вечера, когда Рауль о них заговорил, это ничуть не удивляло Франсуа. «А помнишь пресловутое двадцать первое нашей мамочки?»
Корни этой приметы уходили глубоко — к их бабке, а то и прабабке. Двадцать первое число было роковым для семейства Найль. В этот день непременно происходили катастрофы, и к нему надо было готовиться загодя.
Бывало, кто-нибудь из детей спрашивал: «Почему мама сегодня такая раздражительная?» — и отец бросал выразительный взгляд на календарь. А еще были вороны, черные кошки, просто кошки, летучие мыши, западный ветер, гром, ревматизм в локте и прочие предзнаменования дурных вестей. Франсуа это никогда не поражало: он считал, что так обстоит всюду. В его представлении любая семья в большей или меньшей степени была похожа на их семью. Так что же хорошего могло произойти у них — каким чудом, каким капризом судьбы?
— Ешь, мой мальчик!
Франсуа было не по себе, оттого что сын внимательно смотрит на него, словно для мальчика настала пора открывать в отце нечто новое. Да еще эти слова «мой мальчик» — Рауль всю ночь повторял их своим противным голосом, и теперь они казались какими-то испачканными.
Невероятно, но это так: еще вчера Франсуа был счастливым человеком. Правда, тогда он этого не знал, но теперь-то понимает, вспоминая, например, вчерашний обед: тишина квартиры, в которую как бы волнами вплывают шум и голоса с улицы; потом он мыл посуду, а Боб ставил тарелки в буфет, где всегда попахивает мокрой тряпкой. Накануне Франсуа уже выпил, таясь, смущаясь, — и немного, всего две-три стопки, но они оказали действие, вызвали сдвиг, степень которого он научился регулировать с высочайшей точностью.
Ладно, пусть он оказался в самом низу лестницы, пусть судьба ожесточилась против него и не намерена смягчиться, зато улицы, по которым он влачит свою горечь и негодование, окутываются поэзией; его неудачи, беды, мелкие подлости составляют часть привычного мира. Все силы зла вселенной сплотились против Франсуа Лекуэна, и Франсуа Лекуэн согнулся, поник, как под ливнем, но все равно пока ведет за собой своего мальчугана, пока еще судорожно цепляется за перила, пропускает то здесь, то там стопочку и звонит в чужие двери:
«Вы убеждены, что вам не требуется умный, старательный и честный человек, у которого до сих пор просто не было шанса проявить себя?» Но люди его не знают, не могут знать и бормочут что-то про кризис.
Вот вернейшее доказательство его незаурядности: арсенал, который судьба использует против него. Уже много лет его атакуют на всех фронтах, в каждом, самом крошечном, окопчике. Соседи и торговцы считают, что это началось, когда Жермену положили в больницу. На самом-то деле болеет она уже давно: с выкидыша, случившегося через полгода после свадьбы. Но вот, скажем, дважды у него была очень хорошая работа. Так почему обанкротились хозяева?
Да, он скатился вниз. Приходится изворачиваться. Да, он действительно пишет униженные письма, чуть ли не рысью проскакивает мимо большинства лавок их квартала, так как должен всем и каждому. Да, с директором больницы был неприятный разговор: Франсуа умолял не выписывать Жермену, хотя не платил за лечение уже несколько месяцев.
Он внизу, однако еще не в самом низу. И еще способен оценить свое положение. Между Франсуа Лекуэном и объединенными силами всей земли идет борьба. Возможно, он проиграет, но им все равно его не одолеть, даже если он когда-нибудь станет подобен омерзительным обросшим клошарам, что ночуют под мостами.
— Боб, почему ты не доедаешь котлету?
Мальчик понятия не имеет, что эта котлета, может быть, последняя, что у отца в кармане всего двадцать франков.
— Я сыт.
— Ты же знаешь, что надо есть.
Почему? Франсуа и сам не знает. Эти слова он слышал все детство и теперь послушно повторяет сыну.
— Ешь!
— У меня болит живот.
— Он у тебя заболел еще до обеда?
— Нет, от еды. Я не хочу есть.
— Тогда иди и ляг в постель.
— Но я не болен.
Франсуа впервые осознал, что эта логика, эти слова, которые он произносит, принадлежат не ему, а матери.
А он столько лет твердит их как попугай. Может, Рауль был прав, утверждая, что Франсуа не умеет думать, а пережевывает мысли нескольких поколений Найлей и Лекуэнов. Это ужасно. Если Рауль прав, значит, нет ничего, никакой основы, никакой уверенности, даже воспоминания, на которое можно опереться. «Возьми хотя бы эту твою фотографию. Ну, свадебную! Присмотрись к ней, мой мальчик. Вы же оба, сами того не сознавая, стоите на ней, как ваши родители и деды, с такими же фальшивыми улыбками, с таким же притворным выражением счастья на лицах, как на старых снимках». И ведь это правда. Достаточно положить рядом свадебные фотографии из альбома. Вся разница в рукавах с буфами, бакенбардах и острых уголках пристежных воротничков.
Так, может быть, Боб, который всякий раз под взглядом Франсуа отводит глаза, не смог удержаться от соблазна украдкой понаблюдать за отцом и ему уже приходили в голову подобные мысли? Если так, то это, пожалуй, самое ужасное.
Они встали из-за стола. А вдруг Жермена уже мертва?
Франсуа толком не понимает, что ему полагается ощущать. Никакого личного, абсолютно своего чувства у него нет, а испытывать то, к чему его приучили, он уже не смеет.
«Логическое и наилучшее завершение жизненного пути для женщины — стать вдовой, — издевался Рауль. — Слава Богу, у меня было две жены. По правде сказать, не знаю, на кой мне было жениться, но зато я вовремя их бросил. А вот вдовец — это совсем другое дело. В этом есть что-то неприличное, и маленьким я был уверен, что это очень плохо. Видимо, я слышал рассуждения мамочки на этот счет. Она ведь не жаловала мужчин и, к ее счастью, получила свою долю вдовства. Если прикинуть, то во вдовстве она прожила дольше, чем в замужестве».