В кухне на столе чашка из-под какао, яичная рюмка с выеденным яйцом, а рядом вырванный из тетрадки листок, на котором сын нацарапал: «Я пошел к товарищу».
Франсуа смутно помнилось, что он просыпался рано утром, когда солнце еще не проникло в ущелье их улицы.
В памяти у него запечатлелась картина: Боб бесшумно одевается, краем глаза следя за отцом, а потом выходит из комнаты, держа в руках башмаки. Может, Франсуа сказал ему, что плохо себя чувствует? И Боб поверил?
Или его разбудил отцовский храп, и он почуял в воздухе запах перегара?
На столе в столовой пустая бутылка, рюмки, окурки.
Все вещи сдвинулись со своих мест, комната утратила привычный облик, рядом с пепельницей раскрытый альбом с медными уголками и фотографии в нем. Франсуа совершенно не соображал, что надо делать. Он стоял в нерешительности и чувствовал себя по-настоящему больным. Подумал, не сварить ли кофе, но при одном виде потеков яичного желтка на белой скорлупе его замутило.
А тут еще отвратительное воспоминание о сне, приснившемся перед самым пробуждением. Он стоит в толпе на каком-то вокзале, держит Боба за руку и сует билет железнодорожнику в форме, ожесточенно с ним споря.
Боб почему-то тянет его назад. Все это крайне нелепо, потому что Франсуа должен сказать железнодорожнику что-то ужасно важное. Люди вокруг смотрят на него с негодованием, он не понимает почему, как вдруг обнаруживает, что совершенно гол.
Да, гол, но это не его нагота. Вот что самое невероятное в этом сне. Он гол, как дядя Леон, брат матери, с которым они иногда виделись в Мелене, когда Франсуа был в возрасте Боба. Юл, как дядя Леон в тот раз в комнате служанки, когда Франсуа подсматривал за ними в замочную скважину. Пожалуй, в ту пору Франсуа был чуть постарше Боба. Лет, наверное, двенадцати.
У рыжего дяди Леона была такая белая кожа, что она казалась неживой. Тело служанки в полумраке чердачной каморки было тоже мертвенно-бледным. Франсуа никогда не думал, что человеческая кожа может отличаться такой резкой белизной и каждый волосок на ней, кажется, вырисован чернилами. Это было невыносимо мерзко. Он видел большие отвислые груди женщины, которая была старше его матери, но главное — черный, как бездна, треугольник внизу живота; воспоминание о нем мучило Франсуа долгие годы, и после этого случая он не мог заставить себя поцеловать дядю Леона и даже взглянуть ему в лицо.
— Придется мне, мой мальчик, оперировать тебя Нет, это говорил не дядя Леон, а Рауль нынче ночью.
Интересное совпадение! Это выражение из словаря их детства, Франсуа его почти забыл. Свое начало оно вело с каникул, которые они всей семьей проводили в Сен-Поре. Вернее сказать, первоисточником его был рабочий при гостинице на берегу Сены. Ходил он всегда в охотничьем костюме, и обязанности его состояли главным образом в подготовке лодок для рыболовов, но иногда хозяйка поручала ему резать кур или кроликов. Тогда у всех на виду он нес в каждой руке по несчастному животному и приговаривал с угрожающей ласковостью:
«Не бойтесь, деточки! Сейчас мы вас оперируем!»
Рауль вспомнил это детское выражение и применил его к брату. Но дело в том, что в детстве Франсуа про себя называл словом оперировать то, что делал тогда дядя Леон со служанкой.
А ведь в больнице сейчас по-настоящему оперируют Жермену…
Да, Рауль оперировал его — так же безжалостно, как тот рабочий из Сен-Пора (его звали Селестен), и так же грязно, как дядя Леон. Рауль выставил его голым, как во сне, но то была не мужская нагота — нездоровая кожа, волосы, срамные части, какие рисуют на стенах общественных уборных. И вот теперь Франсуа не решается даже бросить взгляд на альбом, который так и валяется раскрытым на ореховом столе. Во всем была разлита какая-то нарочитая жестокость, и это напомнило Франсуа его собственное лицо, каким он его видел в иные утра после скверно проведенной ночи в зеркале, освещенном серым полусветом ванной комнаты. И еще — лицо Жермены на больничной койке, запах больницы. Он же обещал быть там, ждать во время операции в вестибюле, но у него не хватает решимости ни одеться, ни даже умыться. И вообще лучше не двигаться, потому что при каждом движении накатывает дурнота.
Было жарко, влажно, с улицы доносились привычные шумы и звуки, но Франсуа безотчетно избегал поворачиваться к окнам, словно из страха встретиться с чьим-то взглядом. Он с наслаждением закрыл бы их и задернул шторы, если бы не опасение, что жильцы напротив заинтересуются, что у него стряслось. Его мучила жажда. Мучило непреодолимое желание выпить.
С отвращением он приник губами к горлышку пустой бутылки и вытряс из нее каплю теплого алкоголя.
Коньяк отдавал пробкой. Отдавал Раулем. Этот душок — пресный и одновременно резкий — никак не мог выветриться из комнаты, несмотря на распахнутые окна и уличные запахи.
«Пованивает семейкой! — ухмыльнулся бы Рауль. — Запашок Лекуэнов, скрестившихся с Найлями, а у тебя еще и с примесью Рюэлей!»
С какой-то глухой яростью, смешанной с ликованием, он всех сваливал в одну кучу. И оперировал — всех разом и поодиночке.
Франсуа не держал на него за это зла. Он просто боялся брата, его приводила в ужас сама мысль, что тот сейчас находится в одном городе с ним — в полукилометре по прямой, в гостинице напротив вокзала Монпарнас.
Должно быть, сейчас Рауль, обливаясь потом, спит тяжелым сном. У него нет никаких проблем. Возможно, вечером он намерен провести второй раунд этой убийственной игры, а весь день будет отсыпаться. До чего он безжалостен! Он лучше самого Франсуа знает его слабые места, хотя они не виделись пятнадцать лет.
— Ты ведь стараешься походить на отца, да?
Отец — единственный человек, единственное, уже совсем смутное, воспоминание, которое Франсуа любой ценой хотел сохранить неприкосновенным. Поэтому он готов был умолять, готов был встать на колени:
— Не трогай хотя бы папу!
Но ничто не могло остановить Рауля, помешать ему представить всех и каждого в том убийственном свете, в каком Франсуа однажды увидел дядю Леона с кухаркой.
— Видишь ли, мой мальчик…
Наверно, Франсуа был уже совершенно пьян, когда вдруг обнаружил в голосе Рауля те же интонации, что и у отца. Это походило на галлюцинацию — слышать отцовский голос и видеть перед собой желчного, опухшего от пьянства толстяка с поредевшими волосами и мохнатыми руками, которые высовывались из закатанных рукавов. Никогда прежде не бывавший в этом доме, он нашел в секретере альбом. Видимо, пока Боб бегал по улицам в поисках отца, он все тут бесцеремонно перерыл. И ничуть этого не скрывал. Напротив, с каким-то радостным удовлетворением выложил альбом на видное место.
— Видишь ли, мой мальчик, разница между тобой и папой в том, что папа в это не верил.
— Во что?
— Да во все это! — И Рауль ткнул пальцем в первую страницу альбома, где, как бы отмечая начало их эры, красовались фотографии двух супружеских пар — деда и бабушки Лекуэн и деда и бабушки Найль.
Но почему у мужчин такие похожие усы, бакенбарды, одинаковые черные галстуки с высоким узлом, а у женщин совершенно неотличимые рукава с буфами? Обеим парам, когда они фотографировались, было около тридцати. Они еще не были знакомы и даже представить не могли, что соединятся на одной странице семейного альбома. Однако в них было такое сходство, что, впервые обнаружив его, Франсуа опешил.
— Понимаешь, малыш, это было начало падения.
Отец с матерью опустились уже гораздо ниже. Ну а мы…
На следующих страницах множество любительских фотоснимков, помутневших, пожелтевших, иногда покрытых сеточкой трещин.
— Страница замков! — хохотнул Рауль.
Нет, то были не замки, а просто большие загородные дома, какими в прошлом веке владели крупные буржуа.
Дом семейства Найль был больше и претенциозней, находился он на берегу Сены в Буживале.
— Тебе, конечно, показывали его во время прогулок?
Помнишь, с каким отрешенным видом мамочка вздыхала:
«Здесь я родилась. До пятнадцати лет у меня была своя горничная, гувернантка и пони…» Крутить шарманку дальше? Ты родился намного позже меня, но и тебя укачивали под ту же колыбельную. Мамочка была неистощима. «Недалеко от нас был дом Мопассана, а по другую сторону жил король в изгнании…» Она, наверно, поминала при тебе Эмильену д'Алансон[1] и других тогдашних подстилок, чьи дома были поблизости. Высший свет, мой мальчик! И гвозди! Ведь семейство Найль — это гвозди, фабрика гвоздей. Уже отец нашего деда занимался гвоздями, в его мастерских работали по пятнадцать часов в день двенадцатилетние дети. И, разумеется, женщины, которым мастера, а при случае и дед, делали детей, а потом вышвыривали на улицу. Вот почему наша мамочка была такая чувствительная. Мимоза, как она себя называла.