Шла весна. Подтаивали сугробы. Рушились пути. Кони призывно ржали, катались по мокрому снегу. Орали птицы. Влажные пухлые облака плыли по синему, безмерному, омытому влагою и продутому весенними ветрами океану неба. В доме ладили сохи и бороны, чинили упряжь.
Справили Пасху. Уже земля вылезала из-под снежных покровов и на сухих пригорках весело пробивалась молодая трава, когда московский гонец примчал в Радонеж известие о смерти князя Ивана.
Начались толки и пересуды. Калита – хорош он или дурен – был для всех залогом прочности бытия. Ни сколько-нибудь заметных войн, ни, паче того, татарских набегов при нем не бывало. Даже и жадные послы – бич поволжских городов – миновали вотчину князя при его жизни. И что-то будет теперь?
Давно так много и горячо не толковали о господарских делах в Радонеже. Онисим, вроде даже помолодевший, врывался в дом, тормошил Кирилла (старый ростовский боярин сильно сдал в эту зиму, совсем отошел от хозяйства и все больше или лежал на печи, или читал божественное), кричал:
– Ноне суздальский князь Костянтин Василич может велико княженье под себя забрать! Смотри-ко! Семен-от Иваныч молод, тово! И Костянтин Михалыч тверской туда ж поскачет, верно говорю! Понимай! Как бы на прежно не поворотило!
Кирилл слабо отмахивал рукою:
– Тебе, Онисим, износу нету! А я уж в домовину гляжу. Сыны, вон… Теперича нам за московита надо стоять. Жизни наново не переделашь, так-то…
Онисим недолго сидел, поддакивая медленной речи Кирилла, и вновь срывался, бежать узнавать, выехал ли князь Симеон в Орду и о чем толкуют на дворе наместничьем?
Варфоломей глядел ему вслед, дивясь и любуясь.
– Волнуется! – со вздохом говорил отец по уходе Онисима. – Старопрежне житье забыть не может! Пахать надо, вота что! И молить Господа, не стало б невзначай нахождения ратного!
– Он-ить, отец, не моложе тебя? – спрашивал Варфоломей.
– Годами-то я старее! Мне-ка, поди уж, постриги творили, когда он еще в колыбели лежал… Да и жил незаботно, сердца не долил никоторой печалью. Век был таков: накричит, нашумит, а все не взаболь ему, все словно шуткует!
– У деинки Онисима жена умерла, отец! – осторожно возражал Варфоломей.
– Да вот, поди ж ты…
Отец вздыхал и слегка дрожащею рукою вновь нашаривал и раскрывал толстый «Изборник»[26] с узорными, писанными красною киноварью и золотом заглавными буквицами, а Варфоломей отправлялся в житницу, где хранилась семенная рожь. Для него за протекшие годы Радонеж стал настоящею родиной, и потому о судьбе ихнего дома мыслилось ему неотрывно от судьбы князя московского. Что бы ни случилось теперь, получит Симеон Иваныч великое княжение или нет, отселе они никуда не уедут уже и разделят судьбу всего московского княжества!
А небо, промытое синью, огромно, а воздух свеж, как юность, и даже тому неизбежному, что когда-то приходит к каждому ослаба сил, старость и смерть, – трудно поверить в пьянящую пору весны, когда тебе девятнадцать лет!
Вновь зазеленели березы. Вновь тяжелое рало вспарывает влажную, клеклую землю прошлогодней пожоги. Только руки нынче крепко, уже не по-мальчишечьи, держат рукояти сохи и рало послушно и ровно ведет борозду, не выпрыгивая, как прежде, из земли. И, любуясь собою, проверяя силу рук, Варфоломей слегка нажимает на темно-блестящие рукояти, чуя, по натуге коня, взрыхляемую глубину, и вновь отпускает, выравнивая, и послушное рало тотчас приподымается, все так же ровно, без огрехов и сбоев, разламывая влажное лоно земли.
Что бы ни решил хан в далекой Орде, о чем бы ни сговаривались князья, что сидят где-то там, за дубовыми стенами больших городов, в узорчатых теремах, или, как сейчас, едут в дали далекие по рекам и посуху, – есть труд «в поте лица твоего», и радостно исполнять его именно так, чтобы горячие струи бежали по спине и рубаха была – как выжми, и чтобы сила послушно играла в руках, и легко и просторно дышала грудь, и нечаянная радостная улыбка невзначай освещала лицо, открытое ветру и солнцу! И чтобы впереди был подвиг. Великий духовный труд! И каждая новая борозда невестимо приближает его к этому подвигу. Скоро! Очень скоро! Ступай, сгибай крутовыйную шею, конь! Тяни сильнее! И ты тоже мокр, мой товарищ! И твои мышцы, как и мои, мощно ходят под атласною кожей. Ты добрый конь! И хозяева твои хорошо додержали тебя до весны, не дали исхудать, опаршиветь, потерять силы к весенней страде! Тяни, конь! Наклоняй морду, упирай сильнее в землю копыта свои! Вот и новая борозда! Уже половина поля рыхло чернеет за нами и полна жорких скворцов и грачей, что, суетясь и вереща, уничтожают сейчас разную насекомую нечисть, жуков и личинок. Погодите, птицы! Завтра начнем вас гонять, надобно сеять хлеб!
Тяни, конь! Ты, не ведая того, созидаешь основу земного бытия! Ты и твой пахарь исполняете высокий завет, данный Господом: в поте лица (всегда в поте лица!) добывать хлеб свой, хлеб насущный, им же стоят княжения, царства и языки. Тяни, конь! В начале начал всегда является труд, созидание. Труд земной и подвиг духовный – двуединая основа истинного бытия. И этот юный пахарь скоро станет твоим молитвенником, земля Русская!
Начались те дни великого напряжения сил, схожие с ратной страдою, когда мужики приходят с поля в грязи, поту и пыли и, едва ополоснувши лицо и руки, молча садятся жрать и, только отвалясь от глиняной латки со щами и рыгнув, бросают сиплым от устали голосом:
– Тот клин… у горелого займища… весь нонече довершил!
И жена, гордо подымая плечи, спешит с кашею, и дочь, чуть не в драку с сынишкою, торопясь наливает молока бате, и оба восхищенно взирают, как ест, двигая желваками, косматый отец. Клин у горелого займища довершен! А еще тетка Мотря баяла, что до субботы тамо ему не управить. Чево! Я говорил! Нет, я говорила! Нет, я!
– Не балуйте, тамо!
И рассеянная тяжелая рука нашаривает юркие льняные головенки, которые торопятся теменем, носом, лбом прижаться к горячей отцовской ладони и с ней и через нее прикоснуться, притронуться к вековечному великому подвигу россиянина, взрастившему хлеб и обилие на трудной своей земле.
Варфоломей ухитрялся вечером, когда все валились от усталости с ног, еще натаскать воды, чтобы Нюше с Катей было легче с утра со стряпнею, после чего, прочитав вечернее правило, провалиться в каменный, без сновидений сон.
Нюше подошло родить, когда уже отсеялись и подступало время покоса. Как на грех, в доме не было никого, и, ежели бы не Варфоломей, заглянувший со всегдашним «не надо ли чего», – невесть что бы и стряслось.
Завидя Нюшино лицо, покрасневшее, в крупном поту, точно усыпанное градинами, заслышав ее протяжные стоны, Варфоломей растерялся. Хотел было бежать за повитухою, но Нюшин крик: «Олфера-а-а! Не оставляй меня, не оставля-а-а-ай! А-ой! Ой! А-а-ой!» – заставил его остояться. В голове лихорадочно напоминалось: что надобно, надобно что?! Воды горячей, много! – сообразил он – и скорей! В загнетке еще нашлись горячие уголья. Под непрерывные то затихающие, то усиливающиеся стоны он раздул огонь, затопил печь, вздвинул прямо в огонь большой глиняный горшок с водою. Потом, сцепив зубы и стараясь ни на что не смотреть, развязал и распустил на Нюше пояс и завязки сарафана и исподницы, совершенно не понимая, как он станет принимать роды у нее.
«Васильиху надо! – с отчаянием думал он. – И в доме никого, ни отца, ни матери и ни единой бабы, все на огородах да в поле!» Двадцать раз намеревал он побежать за помочью, но Нюша, вцепляясь в него потной рукой и дико оскаливая зубы, мотая раскосмаченною головою, не отпускала Варфоломея от себя… В самый, как показалось ему, последний миг в горницу ворвалась Катерина, за нею следом попадья, Никодимиха, и Варфоломей, к великому своему облегчению, был выставлен за порог, где его нашла мать, Мария, в великом страхе и трепете.
Варфоломей так и не понял, когда же домой явился Стефан и когда, в какой миг его самого снова позвали в горницы, где и показали крепенького, с красною, точно ошпаренной рожицею, уже умытого и запеленатого малыша.