Пели песню. И отец вдруг нежданно для Стефана, утупив локти в стол и уронив седую голову в ладони, тоже запел, красиво и низко, влив свой голос в суматошный, чуточку разноголосый хор подпивших мужиков:
То не пы-ыль в поле,
То не пы-ыль в поле,
То не пыль в поле, в поле, курева стоит,
То не пыль в поле, в поле, курева-а-а стоит!
Голоса стройнели. Песня крепла, набирая силу.
Доброй мо-о-олодец,
Доброй мо-о-олодец,
Доброй молодец поскакивае-е-ет!
Под ём борзой конь,
Под ём борзой конь,
Под ём борзой конь, комонь с бухарскиим седло-оом…
Мало передохнув, начали вторую, разгульную. И уже кто-то выпутывался из лавок и столов, намерясь со свистом и топотом пуститься в пляс:
Близко-поблизку за лесом, за селом!
* * *
Проводили косцов, и уже словно бы и опустел терем, что-то отхлынуло, отошло туда, за синие дали, за высокие леса, и родимый дом примолк, огрустнел перед неизбежною разлукой.
Уже когда начала колоситься рожь, Кирилл, забрав Стефана с собою, вчетвером, верхами, с двумя комонными холопами, отправился в Радонеж: дотолковать с наместником, осмотреть место, навестить Якова – как-то он там справляет на новом месте?
В два дня добрались до Переяславля. Ехали в одноконь и потому не торопились излиха. Переяславль, хоть и сильно уступавший Ростову, был все же и сановит, и люден, и собор Юрия Долгорукого, переживший не одно разорение града, вызывал уважение стройной основательностью своей каменной твердоты. Стефан извертел голову, оглядывая город, с присоединенья которого, меньше полувека назад, начались стремительные успехи московских князей, ныне – великих князей владимирских. В деловитой суете города проглядывала обретенная прочность бытия – или так казалось изверившемуся в гражданах своих ростовчанину? Ночевали на монастырском подворье и рано утром вновь устремились в путь.
К Радонежу подъезжали на склоне четвертого дня пути и уже издали заслышали гомон и шум большого человечьего табора. Даже и сам Кирилл прицокнул языком, узрев, сколь навалило в Радонеж на обещанные слободы вольного народу из ростовской земли. Переселенцы стояли станом на окраине городка, заполняли дворы и улицы. Кирилл со спутниками подъехали и, не спешиваясь, стали разузнавать, что тут и как и где найти набольшего? Вскоре им указали на кучку комонных, пересекающую стан.
В путанице телег и коней, пробираясь меж самодельных шатров, костров, навалов кулей и бочек, среди гомонящих баб, блеющих овец и орущих младенцев, ехал шагом на чубаром долгогривом коне пожилой московский боярин. Склонясь с седла, что-то прошал, приставляя ладонь к уху, кивал, отвечал, крутил головой, отрицая. На кого-то, сунувшегося под копыта коня, сердито замахнул плетью. Вереницею вслед за ним пробирались сквозь табор переселенцев комонные дружинники.
– Ртище! Ртище! Терентий! Сам! – уважительным ропотом текло вслед ему вдоль телег.
Терентий Ртищ был одет не богато, но и не бедно. В шапке с соколиным пером, в добротном дорожном суконном охабне, полы которого почти покрывали круп коня, в синей набойчатой мелкотравной рубахе, рукава которой, выпростанные в прорези охабня, были в запястьях схвачены простыми, стеганными из толстины и шитыми цветною шерстью наручами. Конь под боярином был покрыт пропыленною, тканой, домашней работы, попоной, схваченной под грудью наборною, в серебряных бляхах чешмой. В узорном серебре была и уздечка чубарого жеребца. На самом боярине никаких украшений, кроме массивного золотого перстня на левой руке с темным камнем-печатью, не было. Рукавицы он, видно, сунул за луку седла.
– Терентий Ртищ, наместник княжой! – строго молвил отец, оборачивая чело к Стефану. Сам он выпрямился в седле елико мог и подобрал поводья, сожидая, когда Терентий приблизит к ним.
Стефан глянул на отца, на двоих холопов, сиротливо притулившихся за его спиною, перевел взгляд на наместника московского, и его как резануло по сердцу. Отец был и одет не беднее Ртища: в рубахе узорчатой тафты, в отороченном по краю зеленым шелком вотоле, уздечку коня украшали звончатые, тонкого серебра прорезанные цепи… И все же – как властен, какого достоинства полон этот усталый московский хозяин, и как заметно робеет, хоть и старается скрыть это, отец, висок которого, весь в испарине, узрел вдруг с острою жалостью Стефан, поглядев сбоку на родителя.
Кирилл никогда еще в жизни своей не был просителем, и, как все люди, привыкшие к власти, лишенный этой власти, оробел, потерял себя: засуетился излиха, торопливо подъезжая к Терентию, забоялся, что тот не заметит, провинует мимо нарочито разодетого ростовчанина.
Терентий Ртищ остановил коня. В ответ на приветствие кивнул, поглядев строго, без улыбки. Он и верно устал. Это было видно по лицу. Не первый день уже проводил в седле, почти не слезая с коня. Скакал то туда, то сюда, встречал, отводил, устраивал, решая походя многочисленные споры о землях, пожнях, заливных поймищах, разбирая жалобы местных на приезжих и приезжих на местных, которые то не пускали находников к воде, то не позволяли ставить хоромы на означенном месте, то сгоняли переселенцев-пахарей со своих пажитей и пожен. Он уже давно сорвал голос, уговаривая и стращая, давно уже перестал гневать или дивить чему-либо, зная про себя только одно: надо как можно скорей посадить всех на землю, скорей развести по весям и слободам, и пока это не свершено, пока люди стоят табором, не престанут ни ссоры, ни свары, да и князь, не ровен час, опалится на него за нерасторопный развод беглецов. Посему и незнакомому боярину уделил самое малое время. Узнав, что тот еще только мыслит о переезде, покивал удовлетворенно головою, осведомился о косцах (вспомнил-таки, что у Кирилловых молодцов вышла сшибка с местными). В ответ на слова Кирилла, решившего напомнить о Протасии-Вельямине, покивал, все так же сумрачно, без улыбки; прихмурясь, наморщил чело, подумал:
– Как же! Бывал с Протасьем Федорычем с вашея страны боярин, бывал! Онисим ле?
– Онисим, Онисим, – встрепенулся обрадованно Кирилл, – свояк мой!
– Дык и чево! – подытожил Ртищ, почти прервав скорую Кириллову речь.
– В самом Радонеже место дадено, чево больши! Кажись, близь церкви тамошней? – Он достал бумажный бухарский плат, отер пот и пыль с чела и, едва попрощавши с Кириллом, не пригласив ростовского боярина ни заезжать, ни в гости к себе, тронул коня.
Стефан в течение всего короткого разговора мрачно молчал, почти стыдясь за родителя. Оскорбила его и не гордость московита – гордости мало было в умученном в смерть московском наместнике! – а малое внимание, отпущенное его отцу. Знал, ведал умом, что так и будет, так и должно быть. А все-таки ведать – одно, а так вот узреть, почуять самому, что уже и отец не великий боярин, не нарочитый муж, а скромный ходатай перед кем-то другим, и ты сам уже не сын великого боярина, и не укроет уже тебя от покоров, пересудов и возможного глума, старая родовая слава… Что ж, приходилось и к этому привыкать.
В Радонеже их на ночь принял к себе местный батюшка. Стефан почти не рассмотрел ни городка, ни крепости над рекою. Как-то не до рассмотров было. Изрядно проголодавшие, они вечером ели простую овсяную кашу с сушеной рыбой, захваченной из дому, пили кислый крестьянский квас. Отцу батюшка уступил свою кровать. Стефан с холопами улеглись на полу, на соломе, застланной конскою попоной. Только теперь почуялось впрямь и сурово, что жизнь придет им тут налаживать наново, и всё прожитое о сю пору не в счет.