— Ипполит, едем в Россию.
— Что там будем делать?
— Бороться!
Мышкин приподнялся в постели:
— А кто возглавит борьбу? Донецкий! Ты никогда не задумывался над тем, что мы партизаним, что мы наступаем маленькими отрядами, и потому нас бьют. Ты никогда не задумывался над тем, что нам нужен единый центр, единое руководство и что во главе этого центра должен стоять человек, которому верит, которого уважает вся прогрессивная Россия?
— Где ты найдешь такого человека?
— Подумай.
— Думал, Ипполит. Все мы думаем об этом, а все же такого человека не находим.
— Есть.
— Кто?
— Чернышевский!
Донецкий, помолчав немного, сказал:
— Ты прав. Это глубокий мыслитель, ученый, едкий полемист, тонкий конспиратор и с характером. Он мог бы возглавить движение. Но, видишь ли, Ипполит, царское правительство так крепко упрятало Чернышевского, что оттуда никакая сила его не добудет.
«А ты знаешь, как Клеменц увез из Петрозаводска политического ссыльного Тельсиева?» — хотел спросить Мышкин. Но этот вопрос показался ему самому несерьезным. Он повернулся лицом к стенке, накрылся одеялом и раздраженно сказал:
— Давай спать.
Утром они отправились к Сен-Готарду, и там им заявили: «Своих рабочих больше, чем нужно»,
Донецкий поехал в Россию, а Мышкин вернулся в Женеву. Он также собирался на родину, но перед отъездом в Россию хотел поговорить с Бакуниным. Эта фигура его очень интересовала: Бакунин участвовал в революции 1848 года в Дрездене, за что был приговорен сакорнским правительством к смерти. Его не казнили потому, что австрийское правительство потребовало его выдачи и, в свою очередь, хотело его повесить за участие в пражском восстании. Бакунина не повесили и в Австрии, так как Николай I потребовал его выдачи. Царь продержал его несколько лет в Шлиссельбургской крепости и сослал в Сибирь, откуда Бакунин бежал за границу. Явившись в Европу, Бакунин принимает горячее участие в революционных делах. Мышкин слыхал о борьбе Бакунина с Марксом, и многое было ему неясно в этой борьбе.
В Женеве, еще до отъезда на Сен-Готард, Мышкин встретился с эмигрантом Дебагорием-Мокриевичем — тот был ярым поклонником Бакунина.
— Поедемте к нему в Локарно, — предложил однажды Дсбагорий, — сами убедитесь, что это за гигант.
— А вы бывали у него?
— Один раз… Было солнечное утро, и после яркого света снаружи меня поразила темнота в комнате Бакунина. И окна выходили в темноту — не то в сад, не то упирались в стену. В углу стояла низкая кровать, на которой лежал Бакунин. Он лежа пожал мне руку, сопя, приподнялся и стал медленно одеваться.
Глаза мои приспособились к темноте. Я увидел стол, заваленный газетами, простые деревянные полки, загроможденные книгами и бумагами, самовар на круглом столе, там же стаканы, табак, куски сахара, ложки — все вперемешку.
Бакунин необычайно высок и грузен. Огромная голова, высокий лоб, редкие полуседые волосы. Он одевался с трудом — задыхался и часто отдыхал.
Наконец мы вышли в сад, в беседку, где уже ждал нас завтрак.
Говорили о восстании в Барселоне.
— Сами революционеры виноваты в неудаче восстания, — решительно заявил Бакунин.
— В чем была их ошибка?
— Надо было сжечь правительственные здания! Это первый шаг в момент восстания, а они этого не сделали! — с жаром проговорил Бакунин. — Каждый народ в момент восстания раньше всего набрасывается на правительственные учреждения — канцелярии, суды, архивы. Народ инстинктивно понимает зло «бумажного царства» и стремится его уничтожить… Вспомните, товарищи, Пугачева. Но то, что знал Пугачев, того не знали барселонские повстанцы. А это меня удивляет. Ведь испанцы, как и итальянцы, прекрасные конспираторы. Это тебе не немцы, — добавил он с презрительной усмешкой. — Впрочем, такие же плохие конспираторы и русские! Болтуны!
Я сказал что-то в защиту русских, но меня прервал раздраженный Бакунин:
— Что русские! Всегда они отличались стадными свойствами! Теперь они все анархисты! На анархию мода пошла. А пройдет несколько лет — и, может быть, ни одного анархиста среди них не будет!..
Мышкин прислушивался к рассказу Дебагория-Мокриевича, и как ни пытался мысленно представить себе этого поседелого в боях гиганта во главе русского революционного движения — ему это не удалось: настойчиво маячила перед глазами брезгливая улыбка Бакунина. Он даже слышал брюзжащий тон старика, чувствующего близкий закат, раздражало Мышкина и барски-пренебрежительное неверие в стойкость русского характера,
«А Маркс иного мнееия о русских», — хотел сказать Мышкин, но не сказал. А от поездки в Локарно наотрез, отказался.
Дебагорий-Мокриевич удивился: Ипполит Никитич Мышкин как-то сразу порвал с эмигрантами. Дни напролет просиживал он в библиотеке, словно готовился к чему-то очень серьезному. И еще больше удивился Дебагорий-Мокриевич, когда Ипполит Мышкин, придя к нему однажды рано утром, предложил:
— Пойдем на кладбище.
Дебагорий-Мокриевич уважал Мышкина за ясный и смелый ум, за необычную, даже для того времени, начитанность, за мудрость не по возрасту, и вдруг — чудачество!
— Зачем тебе на кладбище?
— Собираюсь в путь. А перед отъездом хочу поклониться одному человеку.
— Кому?
— Пойдем, там увидишь.
Дебагорий-Мокриевич пошел из любопытства.
Среди пышных бюргерских надгробий затерялся простой, неотделанный гранитный камень. На нем надпись:
Серно-Соловьевичу,
политическому осужденному.
Возле этого камня остановился Ипполит Мышкин. Он снял шляпу, склонил голову. Так он простоял несколько минут, потом сказал решительно:
— Пойдем.
— Ты знал его? — спросил Дебагорий-Мокриевич, когда они оказались за оградой кладбища.
— Нет, но он мне близок.
— Чем? Тем, что он робких звал к единству? Или тем, что, работая в Интернационале, не переставал думать о своей несчастной родине? Объясни мне, Ипполит. Твой прощальный визит мне непонятен.
— Все не то, Владимира Александр Серно-Соловьевич помог мне понять и оценить Чернышевского.
Чем был для меня Чернышевский? Главным образом писателем. Его герои мне импонировали, я хотел быть похожим на них. Но Серно своими статьями раскрыл мне Чернышевского-революционера, неуклонно идущего к цели, человеку логической, сдержанной, строго продуманной мысли, человека, для которого существует один идеал — истина, человека сурового, но умеющего радоваться, как ребенок, всякому проявлению жизни в России, всякому поступку, выражавшему сознание, энергию, единственного у нас политического деятеля, который может возглавить революционное движение.
— Ты что-то, Ипполит, в последнее время часто говоришь о Чернышевском. Что это, тоска о прошлом?
— Наоборот, Владимир, по будущему.
— Опять не понимаю! Какое будущее может быть связано с человеком, крепко упрятанным под замок?
— Замок можно сбить!
Дебагорий-Мокриевич окинул Мышкина грустным взглядом.
— Не узнаю тебя, Ипполит. Ты — человек с трезвой головой, а фантазируешь как гимназист.
— И фантазия может иногда осуществиться.
— Не в России!
— Там что, особые люди?
— Особые законы.
— А ты, Владимир, когда создавал кружки на Украине, не знал, что в России особые законы?
Дебагорий-Мокриевич остановился.
— Скажи, Ипполит, что ты задумал?
— Узнаешь, когда выполню.
— Секрет? Как это на тебя не похоже.
— Ты прав, Владимир, я сам заметил, что стал на себя не похож. А ведь это, пожалуй, естественно: время меняет человека.
Дебагорий-Мокриевич знал: если Мышкин не хочет сказать, то из него ничего на вытянешь.
— Пойдем в кафе.
— Идем, — охотно согласился Ипполит Никитич. — Выпьем на прощание по чашке крепкого черного кофе.
— За мечту о будущем? — иронически спросил Дебагорий.
— Нет, Владимир, — серьезно ответил Мышкин. — Мы с тобой уже старики, нам мечтать не полагается, мы с тобой должны дело делать.