Ипполит Никитич поднялся, достал из кармана две сторублевые кредитки, положил их на стол.
— Это срочно?
— В узилище без денег, сами понимаете, Алексей Александрович.
— Ты прав, Мышкин, я не подумал об этом. В два часа я буду у Виктора.
— И полагаете, что он вам не откажет?
— Виктор мне откажет? Нет, батенька, такого случая еще не бывало.
Виктор действительно не отказал брату. Ефрузина обрадовалась не деньгам, а тому, что эти деньги передал «господин Пудинов»: ее Ип на свободе!
Мышкин в тот же день уехал за границу.
14
В Женеве он сразу очутился среди политических эмигрантов. Интернационал к тому времени уже распался на два враждебных лагеря: социал-демократический и анархистский.
Русская колония, которая делилась на лавристов и бакунистов, также враждовала между собой.
В каждом из двух народнических течений Мышкин находил что-то созвучное своим мыслям, своим чаяниям, но полностью ни одно из этих течений его не удовлетворяло. Правда, в Москве он действовал как лаврист: он печатал книги, которые должны были подготовить народную массу к социальному перевороту. И все же связать свою революционную судьбу с лавристами ему мешала «философская осторожность» Лаврова.
В своей программе Лавров писал: «Лишь тогда, когда течение исторических событий укажет само минуту переворота и готовность к нему русского народа, можно считать себя в праве призвать народ к осуществлению этого переворота». Чересчур много «если»!
В бунтовской путь Бакунина он также не вполне верил. Из рассказов. Порфирия Ивановича Войнаральского, Ковалика и Дмитрия Рогачева — «ходивших в народ» — Мышкин понял, что день «всенародного восстания» не так близок, как кажется Бакунину. Да и основное утверждение Бакунина, что «свобода в государстве есть ложь», казалось Мышкину крайне спорным.
Было еще одно течение — якобинское, хотя и незначительное, но очень шумное. Возглавлял это течение нервный, весь дергающийся Ткачев. В этом течении Мышкин усмотрел много противоречий. Лозунг «Революционер не подготовляет, а делает революцию» казался Мышкину верным, действенным, но утверждение Ткачева о «необходимости изменения самой природы человека, его перевоспитание», по мысли Ипполита Никитича, уводило революционеров в область философии, в сторону от живой жизни.
В эмигрантских кругах многие знали Мышкина по Москве, Пензе, Рязани, многие слышали о нем, но не всем он был приятен. Эмигранты — почти сплошь интеллигенты, то есть люди, которые хотят «облагодетельствовать» народ, и вдруг является кантонист, вчерашний раб, и поучает их, интеллигентов, спорит, укоряет. Он зачеркивает все, что они считают незыблемым. Нет социализма в общине, уверяет он; после крестьянской реформы, говорит он, Россия вступила на путь капитализма; капиталистические отношения коснутся и деревни. Ересь! Он требует организации партии, и не просто партии, а партии с двумя программами: с программой максимум и программой минимум! Он требует немедленной перестройки всей революционной работы — для рабочих-де должны быть выработаны одни методы пропаганды, для деревни — другие! И какими доводами оперирует этот солдатский сын! Не из русского общинного уклада черпает он доказательства, а из практики западноевропейских социалистических партий, из протоколов I Интернационала; даже в поступках деятелей Парижской коммуны находит он ошибки! И он требует вождя — мыслителя и практика, который мог бы возглавить революционную борьбу в России! А Лавров? А Бакунин? Нет! В каждом из них Мышкин находит изъяны!
Да, многих раздражал Ипполит Мышкин, но многих убеждала его логика, его страстность.
Деятельная натура Мышкина не могла удовлетвориться одними диспутами. Не для них он приехал в Женеву! И не для того, чтобы любоваться снеговым куполом Монблана или разгуливать по прекрасным набережным бирюзового озера или вдоль быстрой Роны и бешеной Арвы, — нет, не для этого он приехал в Женеву!
Он стал посещать «вольную русскую типографию», помогая Лазарю Гольденбергу и Куприянову при печатании «Истории французского крестьянина», — конечно, за свой труд он денег не брал, — этой работой
Ипполит Никитич как бы продолжал свою московскую деятельность: ведь эту же книгу он печатал всего два месяца тому назад в своей московской типографии.
Потом, когда «вольная типография» закончила печатание «Истории», Мышкин и студент Донецкий пристроились к одному предпринимателю в качестве землекопов.
Мышкин был крепко скроен и вынослив, Донецкий же, близорукий и болезненный, выбивался из сил. Земляная пыль набивалась в глаза, ноздри, рот, а горное солнце невыносимо жгло.
Как-то в субботу Мышкин ушел с работы несколько раньше обыкновенного, договорившись с Донецким встретиться в кафе Грессо, где собирались русские эмигранты. Уже время близилось к закрытию кафе, а Донецкого все нет.
Мышкин бросился искать товарища, но нигде его не нашел: ни на месте работы, ни на квартире.
Тревожную ночь провел Ипполит Никитич. Он еле дождался утра, чтобы поднять на ноги всю колонию. В поиск включились и французы-эмигранты. Обошли знакомых, обошли все кофейни, столовые, библиотеки— без результата: пропал Донецкий.
Но каково было изумление Мышкина, когда он после долгих поисков вернулся в кафе Грессо и увидел там своего товарища!
— Где ты пропадал?
— В кутузке.
Мышкину не верилось: в Швейцарии, в вольной стране, да вдруг — кутузка!
— Как ты туда попал?
— Взяли меня за шиворот да поволокли в участок. Вот так, просто, как это делается у нас. В участке меня обыскали, забрали табак и спички и очень невежливо втолкнули в вонючую каморку.
— За что?
— Об этом я узнал только сегодня. Видишь ли, Ипполит, мы, иностранцы, оказывается, отбиваем работу у швейцарских граждан. И к тому же мы еще и политические! А швейцарская полиция, оказывается, не любит политических… Господин комиссар предложил мне уехать ко всем чертям.
— И ты уедешь?
— Когда честью просят…
— Вместе уедем! — загорелся Мышкин. — На Сен-Готард. Там прорывают тоннель, там и поработаем!
На следующий день они выехали из Женевы. До Люцерна по железной дороге, до Флюэлена — пароходом по Фирвальштетскому озеру, а дальше пешком, с узлами плечах.
Дорога шла вдоль реки Рейс. Со всех сторон нависали горы, — угрюмые, острые, голые.
— Отдохнем, — предложил Мышкин, а когда они устроились, он вдруг сказал: — Скучно здесь. Август месяц. У нас в это время солнце светит золотыми лучами. Осины и березы уже тронуты желтизной. Листья трепещут, и их сухой шелест сливается с треском кузнечиков. Тихо посвистывает синичка. Хорошо, покойно…
— Ты не влюблен?
Мышкин удивленно взглянул на своего спутника:
— Какая связь?
— Самая что ни на есть прямая. Только влюбленные да поэты видят эти золотые лучики.
Мышкин ответил серьезно:
— А ведь ты прав. Я жил в одном из самых поэтических городов России — в Пскове, а города не видел. Ходил по берегу Великой или Псковы и не видел серебристой глади рек, ходил по улицам и не видел ни чудесных ворот Мирожского монастыря, ни причудливой арки «солодежни». И знаешь, когда все это мне открылось? На двадцать шестом году жизни. Я поехал в Псков всего на один день. Я поехал к матушке, чтобы сказать ей, что я счастлив, и когда мы с ней, с моей старушкой, прошлись по Пскову, город вдруг раскрылся предо мной во всей своей чудесной красоте.
— Где она?
— Ты, Ипполит, зря обиделся, — сказал вдруг Донецкий, смотря себе под ноги. — И у меня осталась там девушка, которую я люблю и которая меня любит… Она в тюрьме…
— И моя Фрузя в тюрьме! — выкрикнул Мышкин, и в этом выкрике было столько боли, что вся фраза прозвучала как протяжный стон.
Они пришли в деревушку, разыскали отель.
Чистенькая комната, мягкая постель. Поужинали, легли. В раскрытое окно впархивали ночные шумы; порой слышались дальние взрывы: там рвали гору для тоннеля.