— Хорошая ты, — говорила хозяйка.
— Возьмите меня в батрачки ради Христа. Спать буду самую малость, а робить… я все умею. За мужика могу робить.
— Самим хоть в батраки иди, милая, — отвечала хозяйка. — Прости ты нас ради Христа, а за помочь тебе ой как спасибо.
Батраки бывают летом нужны, а на зиму батраков увольняют.
Как невод рыбу, так и судьба волокла Ксюшу к родным местам.
Вот наконец и пригорок с березкой. С замиранием сердца Ксюша смотрела на зеленеющие увалы, где копешками дыбились избы. Много их. Как подосиновик меж опят, красная крыша дома Кузьмы Ивановича, а напротив него свежим листом — зеленая крыша дома Устина. Дом еще новый и желтый, как свежий ломоть пчелиного сота.
Родное село! Детские игры и беды. Недолгая Ксюшина юность.
Глаза беспокойно искали дорогие приметы. Вон старенький сеновал. С него розовощекий, белокурый Ванюшка сбрасывал сено коровам. И всегда норовил это сделать, когда Ксюша доила коров. Вон пруд возле мельницы. Красив он. Но особенно дорог развесистый куст у самой воды, где они часто сидели с Ванюшкой. Набрав в пригоршни воды, Ксюша поднимала их высоко над головой. Капли падали в воду и тихо звенели. Каждая по-особому. Это капли впервые сказали ласково: «Ва-ня. Дорогой мой… Желанный… Единственный…»
Вон старая стайка, возле которой Валюшка подарил колечко с бирюзой и туесок. Вон ручей и березы. Возле них Ванюшка поколотил соседского Тришку и, вытирая кровь с разбитой губы, впервые сказал Ксюше, что любит ее, что хочет посвататься.
Нет, не только судьба толкала сюда Ксюшу. Была и другая могучая сила, что влекла ее в Рогачево. Пусть тридевять земель и рек преградили бы ей дорогу, и все равно в эту весеннюю пору, когда с гор сбегают ручьи, когда пробуждаются от зимнего сна березы и травы, когда сама земля сочится соками жизни, Ксюша пришла бы сюда и встала у этой одинокой березки и смотрела бы вдаль, где живет русоволосый Ванюшка.
Подняла руку к глазам и посмотрела на бирюзу на колечке. Позатерся от времени камень, потускнел. Значит, не любит больше Ваня. Забыл.
«Мне б только посмотреть на него. Издали… Схорониться б на огороде, да куда там — грязна, постираться надо и… худа уж шибко. Черна. — И пожала плечами. — Чудно. Схорониться хочу, чтоб Ванюшка меня не увидел, а грущу што худа, черна и не прибрана. Филя, Филюшка, милый ты мой. Баю-бай, баю-бай…»
— Тпру-у, — раздался крик сзади. — Матрена Родионовна, да, никак, это Ксюха? Ксюха и есть.
Пара вороных звездачей остановилась напротив березы. Конопатый Тришка соскочил с облучка и, продолжая сдерживать на вожжах горячих коней, кивал Ксюше, улыбался ей.
— Откуда ты, Ксюха. Худая такая да с ребенком? Матрена Родионовна, Ксюха же это.
Матрена сидела в ходке, раздобревшая, сонная, шалью укутана.
— И верно Ксюха, никак, — сказала не торопясь. Не вылезла из коробка, не подвинулась, не выразила ни радости, ни смущения. Утерев пуговку носа пухлой ладошкой, спросила, прищурясь — Куда собралась? Сысой-то тебя отпустил?
Ксюшу аж затрясло.
— Ежели путик случится, заходи гостевать, — кивнула Матрена и закричала на Тришку — Полезай на козлы, не то запоздаем домой.
Лицо, как у идола, ни раскаяния в нем, ни привета.
Столько раз жаловалась Матрена соседям на подлянку, убежавшую с полюбовником, что в сердце ее вспыхнула настоящая обида на неблагодарную падчерицу. Поджав губы, сказала обиженно:
— Трогай, Тришка, неча лясы точить.
Конопатый Тришка, поддернув холщовые штаны, вскочил на козлы, хлестнул лошадей, и они машистой рысью понесли по дороге ходок с раздобревшей Матреной. Только тогда сквозь завесу усталости дошли до сознания Ксюши полные яду слова Матрены. Боль огромной обиды заслонила собою вековую кержачью покорность.
— На моих лошадях, ведьма, едешь: Я за них телом своим заплатила, позором, болью сердечной, девичеством, счастьем.
Порвалась пуповина, питавшая Ксюшу кержацкой кровью. Рывком шагнула вперед, схватила камень с дороги, предвкушая, как плоский, тяжелый камень шлепнет Матрену между лопаток, как вскрикнет Матрена.
Обессилела с голоду. Кувыркнулся в воздухе камень и шлепнулся в дорожную весеннюю грязь позади тарантаса.
Бессильная ярость вырвала стон, Ксюша схватила камень поменьше, но бросать было поздно. Так и осталась стоять черным столбом на черной дороге с Филей в левой руке и с камнем в другой. Черным порванным флагом полоскались по ветру пряди волос.
Скрылась цветастая шаль Матрены, а Ксюша продолжала стоять. Под горою родное село, где горькой песней прозвучала по перелескам ее недолгая юность. Село по казалось не только чужим, но и враждебным.
Поискала глазами Аринину избу. Нашла куст тальника, что стоял в огороде, но вместо избы, хлева и банешки — черные пятна.
— Сгорела? Куда же идти?
У кудрявой березы развилок дорог.
— До прииска силы не хватит. Устала. В старожильском краю делать нечего. — Повернулась и быстро пошла к Новосельскому краю. Подходя к нему, вспомнила Безымянку и золотистую блестку, что нашла три года назад между камнями. Как ухватился тогда за нее Устин. «Ксюха, хомут новый купим… Бусы тебе куплю. Никогда не забуду».
— Не забыл… Надел хомут на всю жизнь.
У первой избы, прикрыв глаза от усталости, попросила:
— Пустите ночевать, Христа ради… Сынок приболел. Повторила погромче. Есть же люди в избе. Когда подходила— в окне промелькнул человек. Слышала стук ухвата у печки.
Но никто не ответил.
Пошла вдоль забора. Не раз приходилось пройти половину села, пока не услышишь желанное:. «Входи, ежли с миром». Тут пегий взлохмаченный пес выскочил из-за угла и с лаем кинулся на Ксюшу. Из соседних дворов выскочили другие собаки, и пестрый, горластый клубок заметался у Ксюшиных ног.
И это привычно. Не в первом селе на робкое «Христа ради» первыми отзывались собаки.
Если стоять неподвижно, привалившись к забору, Чтоб псы не могли забежать за спину, они побрешут, потешатся и разбегутся. Только гордость бунтует. Требует решительных действий. И не против собак, — они побрешут и отойдут, — а против Матрены, против той бабы, что мелькнула в окне, стучала ухватом у печки и не ответила на просьбу пустить ночевать.
«Вот Филя все плачет. Боится собачьего бреха».
— Цыц вы, проклятые, цыц. Вот я вас коромыслом. Цыц…
Голос знакомый. Поджавши хвосты, собаки отбежали к дороге, а женщина с коромыслом на плечах неожиданно ахнула:
— Ба-атюшки вы мои, да, никак, это Ксюша? Ксюшенька, доченька, светик мой ясный.
— Кресна?..
— Я, Ксюшенька, я. А ты гостевать приехала? И ребеночек у тебя на руках?.. Лошади где?
Кидала вопросы Арина, как сено в копешку, и смотрела на Ксюшу. «Худа, черна, кофта рвана… а с купцом убежала…»
Стыдно стало своей румяности, пухлости, стреловидных бровей. Смущенно одернула новенький голубой сарафан с малиновой рюшкой и всхлипнула:
— Да што я стою, как идол в лесу. Пытать тебя стану в избе, а покуда пойдем ко мне. Я тут недалече, в проулке, теперь живу. Цыц, вы, проклятые! — крикнула опять на собак. — Избу-то мою сожгли, да спасибо… — зарделась Арина и не открыла, кому спасибо за новую избу.
Довольна Арина гостьей, только как на зло сегодня ни пирогов, ни шанег. Брусника была, так на прошлой неделе Ванюшка с похмелья доел. Обещал сала свиного принести, так еще все несет.
Переступила Ксюша порог избы и сразу ударил в голову хмельной запах свежего хлеба. Стоят на столе, прислоненные к стенке один за другим, калачи, румяные, только из печки. Корочка, должно, с хрустом. Голова закружилась от этого запаха. Будь сыта Ксюша, она спокойно подошла бы и отломила кусок калача, но голод ставил какую-то непонятную преграду между ней и Ариной. У родни Христа ради не просят, а так попросить невозможно. Непонятная гордость сжимает губы.
Арина расцеловала Ксюшу. Уговорила ее сбросить бродни с натруженных ног, пройти в красный угол.
— Или к печке иди, коль замерзла. Печь-то топлена. На постелю ложись не то, Ксюшенька, светик ты мой, дай на тебя погляжу. Соскучилась я, Истомилась. Ни слуха ведь от тебя, ни привета, а окромя тебя, у меня никого из родни не осталось. Похудела ты, почернела малость, а красивее стала. Ей-ей глаза-то огромные и прямо как светятся изнутри.