Литмир - Электронная Библиотека

И уехал бы. Да революция пришла в Рогачево сама.

3.

Пришла она утром, тихим и чистым, когда свежий снег завалил дворы, улицы, крыши домов и стало село, как изба у радивой хозяйки, когда она, ожидая гостей, накроет стол белой холщовой скатертью, и подушки накроет белым вышитым покрывалом, и белые рушники повесит на окна, и на пол постелит свежестиранный половик. Так же празднично и нарядно в этот день Рогачево. За белым, укутанным снегом, селом — белые горы, расшитые черным узором тайги. Над горами белесое небо и неяркое солнце, будто нарочно такое, чтоб не слепить, чтоб не больно было смотреть вокруг и в то же время отчетливо виделись каждое дерево в притихшей тайге, каждую ветку на заснеженной березе.

Ванюшка первым вернулся с митинга. Раскрасневшийся от мороза, с закуржавелым чубом, выпущенным из-под серой мерлушковой шапки. Глядя на сына, сердце Матрены сладко заныло.

«В меня мой красавчик, в меня сероглаэенький», — зашептала Матрена.

Не раздеваясь, Ванюшка прошел прямиком в чистую горницу, распахнул нагольный полушубок с серой выпушкой по приполку, припал грудью к горячим узорчатым изразцам с разноцветными петухами.

— Эх и народищу было — куда тебе масленка. Взвила, значит, вдруг как растянет гармошку «Вихри враждебные веют над нами…»

— Т-с-с-с-, — замахала Матрена, как утка крыльями, — побойся перед святыми иконами табашные песни орать.

— Тятька запросто матерится перед твоей богородицей.

— Не суди отца. Поди, и святые-то матерились, а табашные песни не пели.

— Теперича, мамка, слобода. Вавила сказал: теперь все равны. Я так понимаю: каждый делай што хошь… А ты от меня самогонку прячешь. Дай согреться, з-заколел, как с-собака, — и с надеждой посмотрел на тяжелый буфет, где Матрена хранила настойку «на первый случай».

У Матрены лицо раздобревшее, шаньгой. Из кресла Матрену поднять — сил много надо. Неторопливо натянув на зябкие плечи голубую шаль, она крикнула в сторону кухни:

— Эй, кто там! Молодому хозяину чаю!

— Рюмашку… Заболею с озноба.

— Чаем согреешься… Эй, на кухне, с малинкой! Ну, што там на сходе? Пошто ты молчишь? Я тут забочусь о них, покою не знаю, а они чисто идолы. — Всхлипнула. — Из этого слова не выжмешь, а сам-то, Устин-то, еще того разговорчивей. — Ох…

У теплой печи Матренины ноги будто кудельные, веки по пуду, в теле истома. Затрясись земля, и то бы Матрена крикнула только: «Эй, на кухне, пошто там трясется?» Но очень надо узнать, что было на этом проклятом сходе. Встала Матрена, кряхтя и скрипя, как рассохшееся колесо, достала из-за пазухи связку ключей, отперла буфет и, еще покряхтев, налила в рюмку тягучей «малиновой».

— На уж, согрейся.

Дернулся Ванюшка к буфету, но, увидел рюмашку, заставил себя еще крепче прижаться к печи.

— Ты бы еще в наперсток, — кобенился Ванюшка. — Я же мужик… Заболею вот…

— Не помрешь, — но чтобы развязать язык сыну, Матрена налила чарку и вновь поудобней уселась в кресле.

— Ну, сказывай, што на митинге было.

— Еще бы рюмашку…

— Рога в землю упрешь — и бе-е-е по-козлячьи… Потом налью…

— Не зажиль. Перво-наперво дядя Егор… Ха, прежде его одежонку будто кобель рвал, а теперича еще сука с сучатами: заплату поставить некуда. Власть новая…

Засмеялся и пожалел о насмешке над дырявым шабуром Егора. Она умаляла значение Егоровых слов, а слова его важные.

— Новая власть, — Ванюшка сказал с нажимом, — говорит: все равны, стало быть, и сыны. А тятька чуть што, так за вожжи.

Матрена искренне удивилась:

— А чем же учить-то? Кнут — кожу рвет, батожком — внутри повредить недолго.

— Да просто ладошкой. Ну, за вихры, когда уж там надо… а башкой об стенку не бить.

— Это Егор так сказал? Не-е, ладошкой не след, ладошка-то вспухнет. Вот будет своя сарынь, так узнашь, што лучше вожжей никого не найти, и выходит, Егор твой пустое сказал. Еще кого говорили?

— Про землю, про мир и штобы не встревать в дела молодых.

Пружина зло скрипнула под Матреной.

— Это как еще понимать?

— Как ты вот… встала промежду мною и Ксюшей…

Сказал, и глаза затуманились. «Сбежала с Сысоем, любись с одноглазым, милуйся. Так пошто же кажинную ночь ты приходишь ко мне? Выпялишь глаза свои черные и такую нагонишь тоску, да щемление в груди, што хоть вой. Не ходи ты больше. Не смей. Я и руки могу на себя наложить, мне ведь на жисть-то теперь наплевать», — и напугался, что не увидит Ксюшу даже во сне. Шмыгнул носом.

— Господи боже мой, — всплеснула руками Матрена, — он ее, эту хамку распутную, ангельским именем называет. Давить ее надо было ногой, как мокрицу, а мы свадьбу играть собрались, как с честной. У-у-у: иссуши ее лихоманка треклятую. Сам прозевал, а мать попрекаешь?

Матрена плакала, горько, навзрыд.

— Дожила… Растила… Холила… Ночи недосыпала… и все, штоб попреки слушать!

Раньше треснула б по уху, или по шее — и делу конец. А теперь подняться тяжело и нудит Матрена, нудит.

Хлопнула дверь и ввалился в комнату Симеон, грузный и неуклюжий. Между бровями и бородой каплями мутной воды, — небольшие глаза. По-отцовски вошел, косолопя и, кажется, сразу заполнил собою всю комнату.

— Семшенька, родненький, што там, на сходе-то? Ваньша несуразность городит…

Симеон, набычась, угрюмо жевал неизменную серу. Внешне он казался совершенно спокойным, но в груди жгло чувство острой обиды. Сердито ответил:

— Несуразность и есть. Вавила на гармошке песни играл, и красное знамя заместо хоругви. Ей-пра! А народищу, аж из расейского края пришли.

— Ври-и. Расейских на братишный сход не пустят.

— Дык пускают теперь… — и вздохнул от тяжелой обиды. — Не только расейских, а баб уравняли, ба-аб! Вавила сказал, што надо выбрать новую сельскую власть. Кто-то выкрикнул, тятеньку, кто-то — Кузьму Иваныча, Вавилу, Егора. Тятя шумнул мне: своих, мол, Семша, надо в Совет кричать я и гаркнул: «Мефодия рыжего». А Лушка Вавилова вскочила на кошеву да как замашет руками, как заорет: «Бабы! Подымай руку против Мефодия, кобеля ненасытного!» И Арина… — Симеон захлебнулся, как вспомнил Арину. Она стояла рядом и кричала громче всех: «Долой кобелей!» И смотрела в упор на Симеона, чтоб все сразу поняли: главный кобель на селе — это он, Симеон. Глаза у Арины были красивые, властные.

— Бабы осилили, — тихо заключил Симеон. — Да где это видано, што баб пускали на сход? Рухнула настоящая жизнь. Землю решили делить. Приказчик Кузьмы крик поднял, а расейские громче того.

— Господи боже!.. Землю рас… — Матрена замолчала на полуслове.

Хлопнула дверь, распахнутая сильным ударом ноги и, тяжело отдуваясь, вошел Устин. Обтер кулаком заиндевевшие брови, злобно сорвал сосульки с усов и швырнул их к ногам Симеона.

— Мефодия рыжего выкрикнул? Ду-ура! — прошел в свою комнату и, как, был в полушубке, сел к столу, подперев кулаком тяжелую голову. «Матренина кровь. Один я, один!»

Тоска навалилась — хоть волосы рви. Вспомнил Устин, как стоял у выбитой градом полоски пшеницы. Перебился.

Вспомнил, когда на Богомдарованном прииске шурфы-глухари рубли глотали. Казалось, трясиною шел, вот-вот с головой засосет. Вытерпел. Перебился.

Ваницкий рубил под корень. Вспомнилась ночь, когда Сысой вот тут, у стола, подбирал последние крохи Устинова состояния. За шкворень хватался Устин. Казалось, последнюю ночь живет и не видеть рассвета.

«Увидел. И Ксюху еще пристроил. Подлец, конечно. Сысойка, но все же мужик. А девке што больше надо? Двужильный я, — мотнул головой, лоб ладонью потер, выживу и теперь».

Попытался осмыслить митинг. Расейских на сход допустили. Извечно молчавшие бабы голос свой подали. О земле говорили, о мире, о чем раньше и думать-то было страшно. Новым духом повеяло, надо заново жить учиться, если хочешь уцепиться за знамя и силы набрать.

В горнице давно накрыли стол для обеда. В печи перепрело мясо, и конопатая батрачка Фроська маялась у дверей: по шее получишь за перепрелье. Симеон и Ванюшка всухомятку вдавились хлебом. А Матрена несколько раз подходила к двери, чтобы позвать с медовой ласковостью: «Устинушка, время снедать наступило». Искательная улыбка тянула углы губ, но, услышав кряхтенье мужа, она сразу на цыпочках отходила и начинала креститься.

66
{"b":"247178","o":1}