— Идем-ка скорее домой, — распорядился Борис Лукич.
Идя через площадь, Ксюша вдруг ойкнула страшно и прижала кулак к губам. Кто-то толкнул ее изнутри прямо в сердце… Еще…
— Што это? Боже!
Сколько было нужно узнать у хозяина: как попал в Камышовку Сысой? Где он сейчас? Почему Грюн опять обвинила Иннокентия? Она говорила неправду А почему Борис Лукич не вступился за Иннокентия?
Слова рвались с языка, но под сердцем снова кто-то толкнулся.
5.
Вавилу и Егора увели в степь и спрятали за озером в шалаше. Хлеба им принесли, картошки, тряпиц и гущи квасной, чтоб приложить к побитым местам.
Степное раздолье. Хлеба стеной поднимаются у самого шалаша. За ними заросли мальв, будто заря на земле задержалась. Дальше — синее озеро и далеко-далеко за горизонтом сизые горы, где прииск, где Лушка.
Болела спина. В голове непрерывный гуд.
Егор стонал и время от времени сплевывал кровь.
— И што они метят все в морду. Управитель господина Ваницкого — в морду. Жандарма проклятая — в морду. И эти туда же. Хватит с меня слободы, подамся домой, — и растерялся — Куда же домой-то? На прииск только нос покажи, сцапают за милую душу и снова морду расквасят. Вавила, как быть-то теперь? Можа, мы с тобой двое. Последние большевики на земле? А? И то скажи, спаслись чудом.
6.
— А ну, товарищи, выгружайся быстрей из вагонов, — командовал Ельцов. — Выгружайся, говорю. По четыре в колонну… Построились? Старшие сделайте перекличку своим и разделите их до осени по своим волостям. А ну, братва, споем напоследок все вместе.
Соловей, соловей-иташечка,
Эх, канареечка, жалобно поет.
Эх, раз, эх, два, эх, горе не беда,
канареечка жалобно поет.
Пели с присвистом, залихватски. Шестьсот курсантов прощались до осени.
7.
Измучился человек. Кажется, только б до подушки — любой, самой жесткой, только б минуту покоя. И сразу провалиться в ничто, где нет ни видений, ни звуков. Но в голову западает проклятая мысль, может бьЛгь, тоже уставшая. Она шевельнется один раз, другой, зацепится за соседние мысли, и они потекут, закрутятся, и нет силы их унять. Мысли бегут и бегут, иссушая мозг, и с ними уходят последние силы.
Ночь пришла. Клавдия Петровна несколько раз выходила на крыльцо, окликала Ксюшу — ответить не было сил. Забилась за банешку, обхватила руками согнутые колени и, закрывши глаза, ждала: может, только почудилось. С полудня спокойно.
«Ой, снова толкает. Под самое сердце. Неужто он? Ксюша схватилась обеими руками за живот, и поняла: бьется ребенок!
Сысоев!
Посидела без дум. Потом начала приходить в себя. Дашутке соседской семнадцатый годок шел, когда у нее живот расти начал…
Маленькая была Дашутка и добрей, пожалуй, всех на селе. То подраненного вороненка домой принесет и, несмотря на трепку мачехи, кормит, лечит его; то узнает: где-то бросили в огород котенка — и тоже принесет в избу. Все любили ее, а забрюхатила и как подменили село.
— Го-го, — гоготали парни, проходя мимо Дашуткиной избы.
— Эй, хозяин, скоро ли кобыла жеребиться станет? Не продашь жеребенка? — кричали другие. — Прибыль в хозяйстве. Везет!..
— Это ветром Дашке надуло. Весной ветер был, а она на крыльцо без чембар вышла.
— Го-го… — неслось за окнами.
Утопилась Дашутка.
Голова как в огне. Держась за забор, Ксюша добралась до кадушки с водой и долго мочила лоб, щеки, грудь. Хоть вода и теплая, но, вроде бы, полегчало. Присев на завалинку, подперла ладонями подбородок, попыталась собраться с мыслями.
«Дашутка в омуте кончила. Татьяна, красавица, весельчага — тоже в омуте. Авдотьюшка… эта в петле. Неужто и мне туда же дорога?..»
Начинало знобить, как в осеннюю слякоть. Вспомнились истории и со счастливым концом. К примеру, Павлинка. Отец перво-наперво отодрал ее кнутом так, что Павлинка несколько дней ходила, цепляясь за стены. Тем временем мать присмотрела приискателя-забулдыгу. Пришлось предать лошадь, корову, телку. Кое-как столковались. Живут до сих пор. Пока трезв мужик, вроде и ничего, а как выпьет, так начинает с Павлинки шкуру драть. Параська, та вовсе счастливо отделалась. Выдрав Параську вожжами — без этого, понятно, нельзя, — услали ее на заимку подальше, а тем временем жена брата вязала себе на живот подушки и ходила по улице, чтоб все видели: тяжела, мол, невестушка.
Дальше уж просто. Разродилась Параська, невестка подушку сняла с живота, а мать, утирая слезы платком, сообщила соседкам:
— Разродилась невестушка. Парень. Кормилец будет.
Все б хорошо, да месяцев через пять невестушка вновь разродилась.
— Везет же людям, — ехидничали соседи, — до зимы, поди, еще бог пошлет.
Пусть зубы скалят, да девка-то спасена.
У Ксюши брата женатого нет и приданого нет, чтоб купить жениха да покрыть позор. Только одна дорожка остается — в петлю или в омут.
А жить так хотелось! Только сейчас Ксюша поняла, до чего любит жизнь. До чего она, жизнь, хороша, даже с невзгодами, с мукой. До чего манящи лужайки в тайге, шум кедров, прощальный крик журавлей…
На небе прыгал меж тучами тонюсенький, нитишный серпик луны. Он всегда представлялся Ксюше беззаботным озорником, а сейчас показался беспомощным, как брошенный на спину щенок, поджавший тонкие лапы. А тучи толкали его, швыряли, как волны швыряют щепу.
Ксюша смотрела на месяц, на тонкую серебристую пряжу разорванных туч. Через месяц опять народится тоненький серпик, и, наверно, опять будут тучи, такие яркие, серебристые по краям. Будут звезды на небе; крыши домов, залитые светом луны, навес, где хранятся сани, кошева и телега — все останется таким, как сейчас, только не будет ее. Вскрикнула:
— Жить хочу! — снова жадно огляделась вокруг. — Рожу сына… — и охнула тяжело, как сутунок упал на землю. — Васю… Подзаборника., чтоб на паперти скособочась милостыню просил. Нет, Ксюха, — впервые себя по имени назвала, — рожать нельзя… А правды на свете нет. Выходит, конец? Господи, помоги.
Навалилось глухое, немое отчаяние — хоть режь. Хоть коли, чувства нет. — И тут вдруг мелькнула мысль: «У меня есть жених. Борис Лукич. Даже два. И Сысой. Борис-то Лукич знает мою беду».
Надежда разорвала отчаяние, как внезапная вспышка зарницы разрывает ночную тьму, но не прогоняет ее.
— Жить буду! — крикнула Ксюша и вслушалась. Слова звучали чудесной песней, самой лучшей из всех слышанных Ксюшей.
Радуясь, она не заметила, как прошла огородом к озеру. Оно было тихо, точно покрыто темным ледком, и теперь две луны прыгали перед Ксюшей: одна по небу, а вторая в озерной пучине.
— Я буду жить, — сказала Ксюша озеру, камышам, и показалось, что ответило озеро — «Хорошо». И камыши зашумели о том же.
— Ну, конечно же, хорошо! Я выйду замуж за Бориса Лукича и буду жить возле вас! Буду часто ходить к вам, родные! Буду с сыном ходить!
Все преклонение перед природой вложила Ксюша в слово «родные». Конечно, родные. И месяц, и тучи, и озеро, и камыши, и утка, крякнувшая спросонок на озере. Они живут ее жизнью, ее радостью, ее горем. Медленно подошла она к самому берегу, зачерпнула в пригоршню воду — и блеснула бирюза на колечке.
— Ваня, прощай.
Бирюза — камень-вещун. Если горит, разгорается, то милый любит сильней и сильней. Чуть сомнение у милого, другая зазноба появилась — тухнуть начнет бирюза и мутнеть.
Тускла бирюза.
— Да если бы и светилась, куда я к Ванюшке брюхатая. А к Борису Лукичу? Обманом втираюсь? Нет, Борис Лукич рассудительный. Добрый. Все знает. И Клавдия Петровна хорошая, не тетке Матрене чета. Добром отплачу и Клавдии Петровне, и Борису Лукичу.
Повернувшись в ту сторону, где, ей показалось, находится Рогачево, проговорила как раньше читала молитву:
— Ваня, тебя одного люблю, и чем дальше, тем шибче, но судьба против нас. Не гневайся, Ваня. Прощай, желанный мой, ненаглядный, солнышко мое ясное.