В. П. Авенариус
Опальные
Историческая повесть для юношества из времен царя Алексея Михайловича.
Пролог
ОПАЛА
Великолепные для своего времени белокаменные палаты думного боярина Ильи Юрьевича Талычева-Буйносова на Басманной в Москве, с многочисленными службами и холодными пристройками, стояли в глубине обширного двора. На улицу выходили только узорчатые тесовые ворота, над которыми висела икона великомученика Георгия Победоносца — покровителя именитого рода Талычевых-Буйносовых.
Из этих-то ворот солнечным июньским утром 1659 года потянулся по направлению к Кремлю целый поезд. Впереди бежали попарно десятка три холопей в долгополых сермягах. Размахивая саженными палками, они кричали во все горло на проезжих и проходящих: «Ги-и-ись!» — что означало: «Берегись!» За холопями скакали верхами, также попарно, несколько боярских «знакомцев», иначе приживальцев и прихлебателей из бездомных дворян, в разноцветных однорядках и шапках-мурмолках, за «знакомцами» же громыхала боярская колымага, запряженная шестеркой на славу откормленных, чубарых коней, подобранных под тигровую масть и сверкавших на солнце серебряной упряжью.
Сидели в колымаге всего двое, но не рядом. На заднем сиденье развалился мужчина лет сорока пяти, в котором, как по его сановитой дородности, так и по богатой узорчатой ферязи и высокой «горлатной» шапке, можно было безошибочно признать самого боярина Илью Юрьевича. Против него на передке примостился сухопарый человечек с быстрыми глазками и шутовскими ужимками. По выпавшей на его долю чести сидеть с самим боярином и по его нарядному цветному кафтану можно было догадаться, что человечек этот состоит при боярине на особом положении. И точно, Емельян Спиридонович Пыхач, при всей зависимости от своего «кормильца и благодетеля», был, можно сказать, ближайшим его другом и приятелем. До тонкости изучив крутой нрав и все самодурные прихоти Ильи Юрьевича и умело под них подлаживаясь, он мало-помалу настолько стал близок боярину, что тот не мог уже обходиться без своего «Спиридоныча», принимал его советы и довольно терпеливо выслушивал от него даже разные горькие на свой счет истины. Правда, что их горечь Пыхач услащал обыкновенно прибаутками, поговорками и вообще дешевым юмором, прикидываясь простачком и дурачком, за что заслужил также прозвище Емельки-дурачка. Имелись у Ильи Юрьевича в его родовой усадьбе Талычевке, конечно, по обычаю того времени и заправские домашние шуты: карлик и карлица, но перед Спиридонычем те давно уже стушевались и потешали больше молодую боярыню и ее трех малолетних деток.
И теперь Пыхач старался веселой болтовней разогнать тучи с хмурого чела своего патрона, но безуспешно.
— Экий язык у тебя, Спиридоныч! — проворчал Илья Юрьевич. — Звонит, звонит без устали, что твой колокол церковный.
— А что же, батя, — отозвался Пыхач, — трезвон — дело богоугодное. И нынче вот, покудова ты вчерашнюю дурь свою просыпал, я побывал уже на Иване Великом, по душе назвонился со звонарем…
— Ты про какую такую вчерашнюю дурь поминаешь? — с неудовольствием прервал его боярин.
— Да про то, как ты опростоволосился с Милославским.
— А Кондратыч тебе уже наплакался на меня? Да как он, подлый раб и смерд, посмел…
— Поросенок только на блюде не хрюкает. Да что с него, старой крысы, взыскивать! Ведь он же тебя сызмальства еще птичьей потехе обучил, тобой же в старшие сокольники поставлен, а ты вчерась на царской охоте в Коломенском и его-то, и себя самого твоим лучшим кречетом перед всем миром ославил.
— Чем ославил? — вскинулся Илья Юрьевич. — Салтан мой показал себя прытче всех прочих ловчих птиц. И государь, и все бояре на него просто залюбовались, когда он взмыл этак под самые небеса да камнем вдруг как ринется с вышины на молодого гуся, вместе так и упали к нашим ногам.
— И Милославский спросил тебя тут, какая цена твоему кречету?
— Ну да, спросил.
— А ты что же ему в ответ?
— Что такой птице цены нету.
— Эку штуку отмочил! Ах ты, малолетний!
— Что? Что?
— Знамо, мальчонка, да несмышленый. Не поскорби на меня, Илья Юрьич, за правдивое слово. Не любо тебе, когда против шерсти глажу? Нешто муж истинно рассудливый, а тем паче думный боярин, может так ответствовать тестю государеву? Ведь Милославский в вашей боярской думе, да и во всех иных делах на Москве, один, почитай, верховодит.
— Не один, а вкупе с другим моим недругом, Морозовым. Оба забрали власть непомерную.
— Час от часу не легче: Морозов — дядька царский. Брыкливость с ними, батя, надо побоку. Не тот борец, что поборол, а тот, что вывернулся.
— Так что же, по-твоему, мне должно было сейчас так и уступить Салтана за сходную цену?
— Боже тебя упаси! Не продать, а в дар принести с земным поклоном да с присядкой: «Прими, мол, милостивец, за честь себе поставлю».
— Ну, уж нет, извини! Иное дело, кабы самому государю поднести…
— И распрекрасное бы дело! Экий ведь ты недогадливый! Русский человек всегда задним умом крепок. А теперь того и жди на себя всяких потворов и наветов.
— И пускай! Боюсь я их, что ли? Еще вечор за ужином, как отбыл государь, я им обоим, Милославскому и Морозову, правду-матку в лицо так и резал…
— За ужином? Когда шмели в голове уже звенели? Эх, батя, батя! В хмелю ты ведь, подобно льву рыкающему, ходишь вокруг, ищуще, кого бы пожрати.
— Ладно, дурак, будет!
— И глух, и нем — греха не вем.
Оба замолчали. Тем временем громоздкая колымага, окруженная облаком пыли, с глухим грохотом прыгала по немощеной мостовой, изрытой ухабами и рытвинами, колыхая боярина и его друга-приживальца из стороны в сторону, как в челноке на бурном море.[1] Так миновали они Покровку, Маросейку; вот и Ильинка, а за нею сейчас и Красная площадь…
Как вдруг под самым сиденьем боярина раздался предательский треск, колымагу накренило набок, и кузов ее застучал уже прямо по земле.
— Стой же, болван, стой! — заревел Илья Юрьевич вознице.
Но сразу задержать расскакавшихся коней было не так-то просто. Поврежденный экипаж протащило далее еще не одну сажень. Когда подбежавшие холопы высадили своего господина из колымаги, то выяснилось, что одно из задних колес отскочило, и ось, волочась по земле, с конца расщепилась. Хотя само колесо и уцелело, но укрепить его на расщепленную ось нельзя было и думать. Слезший с козел толстяк-кучер не успел еще сказать что-либо в свое оправдание, как получил от боярина такую затрещину, что едва устоял на ногах, после чего смиренно заявил, что рядом в тупике есть кузня, где ось живой рукой починят.
Кузнец, действительно, оказался мастером своего дела, но работал, что называется, с прохладцей. Середи двора кузницы, на самом солнцепеке, лично наблюдая за его работой, Илья Юрьевич горячился, рвал и метал, не скупясь на разные отборные словца из своего обширного бранного словаря. Но дело оттого мало спорилось, сам же он от солнечного зноя и душевного волнения дошел, так сказать, до красного каленья. Когда, наконец, час спустя, колесо было опять водворено куда следует и боярина подсадили обратно в колымагу, на теле у него не осталось сухой нитки, а с пылающего лица его пот катил в три ручья.
— Вперед! — отдуваясь, крикнул он и грузно опустился на подбитую конским волосом подушку. — Хоть бы до конца смотра поспеть.
Возница щелкнул кнутом, и шестерка вывезла колымагу из тупика, предшествуемая тем же многоголосым пронзительным криком холопей:
— Ги-и-ись!
Миновав и Кремль, понеслись по Пречистенке. Но подходил уже обеденный час, лавки по пути одна за другой запирались, а когда впереди открылось Девичье поле, и за ним над зубчатой стеной Девичьего монастыря заблистали золотые маковки церковные, — с поля навстречу боярскому поезду повалил толпами народ.
— Вот и народ уже расходится! — заволновался снова Илья Юрьевич. — Стало быть, смотру конец, а все это распроклятое колесо!..