– Noapte buna, – крикнул я.
– Noapte buna, – ответили солдаты, удаляясь.
Я поискал на ощупь граммофон, замеченный на столике, из кучи валявшихся в ящике пластинок выбрал наугад одну, проверил пальцем иглу, покрутил ручку и поставил иглу на край пластинки. Это была румынская народная песня в исполнении Кивы Питзигой. Голос Кивы запел в темноте, нежный и хриплый:
Ce-ai in gusa, Marioara,
Ce-ai in gusa, Marioara…
[95]Я бросился в постель, закрыл глаза, потом встал, пошел на кухню, набрал ведро воды и опустил в него охлаждаться захваченную в Бухаресте бутылку цуйки. Поставил ведро рядом с кроватью, снова растянулся на вспоротом матрасе и закрыл глаза. Пластинка закончилась и крутилась впустую. Глухо скрипела игла. Я встал, завел патефон и снова поставил иглу на край пластинки. Голос Кивы Питзигой снова запел в темноте, нежный и хриплый:
Если бы можно было включить свет, я бы почитал. Я взял с собой книгу Гарольда Никольсона «Башня Елены», которую нашел в Бухаресте у моего друга Азафера, еврея-книготорговца, державшего лавку напротив редакции газеты «Курентул». Довольно старая книга 1937 года, она повествует о лорде Дафферине, дяде Гарольда Никольсона. La dracu Гарольда Никольсона и его дядю лорда Дафферина, la dracu всех на свете. Было жаркое, душное лето, гроза уже три дня висела над крышами города, как набухшая опухоль. Кива Питзигой пела хриплым, полным нежной страсти голосом; вдруг пение прервалось, стальная игла глухо заскрипела. Не хотелось вставать, la dracu gusa Мариоары, noapte buna, domniscioara[96] Кива. Я тихо заснул, мне снился сон.
Вначале было непонятно, был ли то сон, потом прояснилось: это был действительно сон. Наверное, я вправду заснул, началось сновидение, потом вдруг проснулся и, бодрствуя, продолжал видеть сон – так бывает, когда сильно устаешь. Дверь открылась, вошел Гарольд Никольсон. Одетый в серый костюм и оксфордскую сорочку светло-голубого цвета с ярким синим галстуком. Он вошел, бросил на стол серую фетровую шляпу от Локка, сел на стул рядом с кроватью и, улыбаясь, уставился на меня. Комната понемногу меняла вид, превращаясь в улицу, потом в обсаженную деревьями площадь. Я узнал небо Парижа над крышами. Вот плас Дофин, вон окна моего дома. Я иду вдоль стен, чтобы меня не заметил продавец табачной лавки с Нового моста, сворачиваю на набережную Часовщиков и останавливаюсь против двери дома № 39, это моя дверь. Это дверь моего дома, дома Даниэля Галеви. Я спрашиваю мадам Мартиг, консьержку:
– Est-ce que Monsieur Malaparte est chez lui?[97]
Мадам Мартиг долго молча смотрит, она не узнает меня, и я благодарен ей за это: мне стыдно вернуться в Париж в форме итальянского офицера и видеть немцев на улицах Парижа. Да и как можно узнать меня по прошествии стольких лет?
– Non, Monsieur Malaparte n’est pas à Paris[98], – отвечает мне мадам Мартиг.
– Je suis un de ses amis[99], – говорю я.
– Nous n’avons pas de nuovelles de lui, – говорит мадам Мартиг, – peutêtre Monsieur Malaparte est-il encore en prison, en Italie, peut-être à la guerre, quelque part en Russie, еn Afrique, en Finlande, peut-être mort, peut-être prisonnier, qui sait?[100]
Я спрашиваю ее, дома ли мадам и мсье Галеви.
– Non, ils ne sont pas là, ils viennent de partir[101], – тихо отвечает мадам Мартиг.
Тогда я медленно поднимаюсь по ступеням и улыбаюсь ей, может, теперь она узнаёт меня; консьержка неуверенно улыбается, наверное, почуяла запах, что я ношу с собой, – запах мертвой кобылы, запах травы с могил старого заброшенного кладбища в Яссах. Перед дверью Даниэля Галеви я останавливаюсь, протягиваю руку к дверной ручке и не решаюсь открыть, как в тот день, когда пришел попрощаться с ним в последний раз перед возвращением в Италию, готовившую мне тюремное заключение и ссылку на остров Липари. Даниэль Галеви ждал меня в своем кабинете вместе с художником Жаком-Эмилем Бланшем и полковником де Голлем; мрачное предчувствие сжимало мне грудь.
– Monsieur Halévy n’est pas chez lui[102], – кричит мне мадам Мартиг из глубины лестничного пролета.
Я продолжаю подъем вверх по деревянной лесенке, ведущей в мою мансарду, стучу в мою дверь, через несколько секунд слышу шаги, я узнаю эти шаги, сам Малапарте открывает мне дверь: он молод, намного моложе меня теперешнего, у него ясное лицо, темные волосы и немного потускневшие глаза. Он молча смотрит на меня, я улыбаюсь ему, он не отвечает на мою улыбку, настороженно смотрит на меня, как смотрят на незнакомого человека. Я вхожу в мой дом, оглядываюсь вокруг, в библиотеке сидят все мои друзья: Жан Жироду, Луиджи Пиранделло, Андре Мальро, Бессан-Массне, Жан Гуэнно, Гарольд Никольсон, Гленуэй Уэскотт, Сесил Спридж и Барбара Харрисон. Все мои друзья тихо сидят передо мной, некоторые из них мертвы, у них бледные лица и потухшие глаза. Может, ожидая меня, они просидели здесь все эти годы, а теперь не узнают. Может, больше не надеются, что я вернусь в Париж после стольких лет тюрем, ссылок и войны. Крики буксиров жалобно и тихо влетают в комнату, они тянут вверх по Сене караваны барж, я высовываюсь из окна и вижу парижские мосты, начиная от моста Сен-Мишель и до моста Трокадеро, зеленую листву вдоль quais, набережных, фасад Лувра, деревья площади Согласия. Друзья молча смотрят на меня, я присаживаюсь среди них, хочу вновь услышать их голоса, услышать их речь, но они сидят неподвижно и замкнуто, молча смотрят; я чувствую, что им жаль меня, мне хочется сказать, что это не моя вина, если я стал жестоким, ожесточились все: и ты, Бессан-Массне, и ты, Гуэнно, и даже ты, Жан Жироду, и ты тоже, Барбара, разве неправда? Барбара улыбается, кивает головой, мол, она понимает. И остальные тоже кивают головой, как бы говоря, что не наша это вина, если мы все ожесточились. Тогда я встаю, направляюсь к двери и уже с порога оглядываюсь и улыбаюсь. Медленно спускаюсь по лестнице, мадам Мартиг мне тихо говорит:
– Il ne nous a jamais écrit[103].
Я хочу просить прощения за то, что ни разу не написал из тюрьмы «Реджина Коэли», с острова Липари:
– Ce n’était pas par orgueil, vous savez, c’était par pudeur. J’avais cette pudeur, du prisonnier, cette triste pudeur de l’homme traqué, enfermé dans un cachot, rongé par la vermine, par l’insomnie, par la fèvre, rongé par la solitude, par la cruauté. Oui, Madame Martig, par sa propre cruauté[104].
– Peut-être nous a-t-il oubliés, – тихо говорит мадам Мартиг и добавляет: – Peut-être vous a-t-il oublié, vous aussi[105].
– Oh non! Il ne nous a pas oubliés. Il a honte de ce qu’il souffre, il a honte de ce que nous sommes tous devenus dans cette guerre. Vous le savez, n’est-ce pas que vous le savez, Madame Martig?[106]
– Oui, – тихо мадам Мартиг, – nous le connaissons bien, Monsieur Malaparte[107].
– Добрый день, Чайльд Гарольд, – сказал я, поднявшись и усевшись на кровати.
Гарольд Никольсон медленно снял перчатки с коротких белых ладоней, покрытых блестящим красноватым пухом, пригладил усы над верхней губой. Усы Гарольда Никольсона мне все время напоминали уже не дипломата молодой équipe, команды Foreign Office, Министерства иностранных дел, а казармы Челси; эти усы мне казались типичным продуктом English Public School System[108], Сандерхерста и армии. Гарольд Никольсон смотрел и улыбался, как в тот день, когда зашел, чтобы повести меня на завтрак в ресторан «Ларю» на рю Рояль, где нас ждала встреча с Мосли. Я не помню, как познакомился с Никольсоном. Это миссис Стронг однажды утром за завтраком в доме моих друзей в предместье Сент-Оноре завела о нем разговор. А несколько дней спустя та же миссис Стронг позвонила мне сказать, что Никольсон зайдет и отведет меня на встречу с Мосли. Сидя у меня в библиотеке, Никольсон приглаживал свои усы короткой белой рукой, покрытой блестящим красным пухом. С Сены доносился плач буксирных сирен. Было октябрьское утро, теплое и туманное. Встреча с Мосли была назначена на два. Мы пешком направились вдоль набережной Сены к рю Рояль, и, когда вошли в ресторан «Ларю», часы показывали без пяти минут два.