Хорошо помню случай с молодым офицером, приехавшим за фельдъегеря из Петербурга в Самарканд. Он прискакал на 9-й день, и все дивились этой быстроте; лишь когда почти со всех станций пути стали поступать жалобы на самоуправство этого юркого ездока, поняли, что молодец скакал столько же на лошадях, сколько на скулах станционных служащих. Генерал Кауфман, не находя возможным производить такое множество дознаний, положил на все жалобы оригинальную резолюцию: на станции было сообщено, что офицер этот вскоре поедет обратно, и обиженным предлагалось задержать его. Увы — бравый офицер грозно понесся обратно в Петербург, и никто не решился не только задержать, но даже и напоминать ему о прошлом, следуя, вероятно, пословице: кто старое вспомянет, тому глаз вон. Зубов не воротишь, а глаза еще нужнее.
Я познакомился с Мессонье в 80-м году, во время первой выставки моих работ в Париже, в cercle artistique et literaire[191], которого оба мы были членами.
А. Дюма рассказывал мне о том, как великий художник прибежал к нему тогда совершенно взбудораженный моими картинами. — C’est vu, c’est observè[192], — говорит он, — и это «вашего», «русского»… После М. говорил мне как будто с маленьким укором: «Посмотрите, что вы сделали: увидевши вашего „Скобелева“[193], я не могу оканчивать начатую картину в этом же роде», — и он показал мне довольно большую доску со сценой объезда Наполеоном I своих войск после какой-то битвы. Я подумал, признаться сказать, что, пожалуй, большой беды в том и не было, так как на картине, наполовину уже исполненной, и император, и рыжая лошадь под ним были тяжелые, совсем деревянные, солдаты не ликовали, а строили позы; картина, видимо, была написана по реляциям и Тьеру, в ней не было главного: боевого пыла, увлечения[194]. Она действительно осталась неоконченною и после смерти художника продана в том самом виде, в котором была 15 лет тому назад.
Шипка-Шейново. Скобелев под Шипкой
Мессонье был тогда в большой славе, и нашему художественно-литературному кружку, конечно, лестно было иметь его в числе своих членов; однако меня удивило отношение к нему некоторых товарищей, обусловленное, должно быть, до некоторой степени неуживчивым характером художника. Когда раз наш вице-президент Воклен протянул мне руку чуть не через голову рядом шедшего Мессонье и я спросил его: «Разве вы не узнали М.?» — он громко ответил: «Знаю, c’est un vilian monsieur!»[195]
Пригласивши раз Мессонье позавтракать вместе, я в то же время прихватил старого знакомого, преталантливого художника Heilbuth: «С нами будем М.», — прибавил я. «Ни за что!» — «Это почему?» — «Он дуется на меня, и я не хочу дать ему думать, что заискиваю…» — «Пустяки, вы будете не с ним, а со мной», — ответил я, полагая, что за столом старые знакомые, вероятно, разговорятся. Не тут-то было — за целый час беседы М. не только не сказал ни слова с Н., но даже сидел как-то вполоборота к нему, что было не лишено комизма.
Heilbuth, конечно, намотал на ус такое публичное пренебрежение и старался отомстить за него; по крайней мере, он не раз позже высказывал удивление по поводу моих похвал Мессонье: «Как, и вы? Неужели и вы восторгаетесь им, ведь это фотограф и резчик, взятые вместе…»
Бесспорно, что в некоторых наиболее крупных картинах Мессонье есть немного жесткости, тем не менее это был большой художник, необыкновенно искусной руки.
Парижский дом Мессонье на Avenue de Villiers[196] был очень характерен снаружи и прекрасно убран внутри. В художественных кружках рассказывали, что он стоил ему огромных денег, главным образом, из-за живости характера, не позволявшей остановиться на раз утвержденных планах и удовольствоваться ими, а требовавшей постоянных перемен и переделок. Например, будто бы найдя не довольно изящным скульптурный фриз, он велел заменить его другим и на замечание архитектора: «Cela vous coutera 20 000 francs»[197] — ответил: «Cela coutera ce que cela coutera»[198].
Он имел две большие мастерские, полные произведений искусств с прекрасным светом на незастроенный двор, но место для установки модели на воздухе, на солнце было на балконе, так что нельзя было работать без того, чтобы не обращать внимания соседей. Мне странно было то, что архитектор, истративший много денег на сравнительные мелочи, не позаботился устроить художника поудобнее, хотя бы на крыше, куда с помощью лифта легко было бы подниматься.
Известно, как добросовестно исполнял работу Мессонье, но меньше знают, каких трудов и издержек стоили ему приготовления к работе. Помню, например, он писал всадника в костюме прошлого столетия, закутанного в плащ, едущего по пустынной дороге при сильном ветре: плащ развевается, и голова всадника с нахлобученной шапкой нагнулась перед вихрем, несущим тяжелые тучи, гнущим траву и деревья. Как лошадь, так и человек были прекрасно вылеплены из воска; на первой уздечка и седло, со всеми мелочами, были изящно сделаны из настоящих материалов; на втором плащ, шляпа и сапоги со шпорами также представляли миниатюрные chef-d’oevr-ы, исполненные по рисункам времени. Чтобы иметь складки извивающегося плаща, он был опущен в легкий клей, в котором и застыл в том движении, в каком был расправлен. Словом, все было остроумно налажено для того, чтобы облегчить наиболее совершенное исполнение картины, и во всяком случае указывало на из ряда вон выходящую требовательность к своему искусству.
— А как вы писали снежную дорогу «в картине» Наполеона в 1812 году? — спросил я его.
— Вот как, — ответил М., выпихнувши ногой из-под стола невысокую платформу, метра полтора в квадрате, — здесь я приготовил все, что было нужно: снег, грязь, колеи. Намесил глины и несколько раз протолкал взад и вперед вот эту пушку. Потом копытом с подковой намял следы лошадиных ног, посыпал мукой, опять протолкнул пушку и проч., — так несколько раз, пока не получилось подобие настоящей дороги; потом посыпал соли, и дорога была готова.
— Зачем соли?
— Для блеска, который, как вы знаете, всегда есть в снегу.
Я улыбнулся.
— Чего же вы смеетесь, как вы сделаете иначе? — Очень остроумно придумано, — ответил я, — je vous fais mes compliments[199], но если вы спрашиваете, как бы я сделал иначе, скажу, что я поехал бы в Россию, где почти все дороги изрыты так, как представленная вами, и написал бы этюд с натуры…
— Да! nous autres parisiens[200], мы не так легко перемещаемся.
Рассказывали, что М. работал быстро; я слышал это от многих, но это было совершенно неверно; он и рисовал, и писал тихо, а главное, перерисовывал и переписывал исполненное с самоотвержением, не щадя времени и труда. У этого художника было уменье жертвовать мелочами для главного, подробностями для общего, чего уже гораздо меньше у его ученика Детайля[201], у которого все пуговицы на счету и все одинаково блестят. Вообще уменье жертвовать интересною подробностью для общего встречается не часто, не только в живописи, но и во всех других родах искусства: как живописец с трудом решится затенить или вовсе замазать интересный и уже хорошо исполненный аксессуар, даже если он пестрит картину, так и литератор неохотно выкидывает из повести или романа остроту, анекдот или вставное лицо, если они забавны, хоть бы они и отвлекали внимание, растягивали действие. Это умение жертвовать частями для целого тем более замечательно у Мессонье, что именно исполнение «morceaux»[202] составляло главную силу его — кажется, ни один художник нового времени не выполнял терпеливее, не оканчивал работу более, не вдаваясь в то же время в сухость, в то, что французы называют «le penible»[203].