Но все сильнее влечет художника образ человека, оказавшегося «на пределе» душевного и физического бытия, в критической ситуации «Режущийся» мусульманин-шиит, скопцы и молокане, изможденный бурлак, тянущий вечную бессмысленную лямку, смертельно раненный солдат… В 1867 году Верещагин попал в Туркестан и стал свидетелем и участником жесточайшей войны. С тех пор человек на войне становится главным персонажем его картин, через несколько лет принесших их создателю всероссийский успех и мировое признание.
Грандиозность замысла требовала особых форм исполнения. С 1871 года, в мюнхенской мастерской, оставшейся после его умершего друга, художника Горшельта, Верещагин начинает работу над «туркестанским» циклом картин. Циклом, строившимся на иных, не живописных, принципах. Уже сами названия полотен — «Выслеживают», «Окружили! Преследуют!», «Т-сс! Пусть войдут!», «Вошли!», «Представляют трофеи», «Торжествуют» — как главы романа…
Дом-музей Верещагиных в г. Череповце
Позже, разъясняя принципы создания этого цикла, Верещагин писал Стасову: «…весь ряд военных сцен, под общим названием „Варвары“, скорее может быть назван эпической поэмой… Для лучшей передачи своих впечатлений художник не побоялся… развить один и тот же сюжет во многих картинах, дать несколько непрерывно один за другим следующих моментов одного события (более или менее идеального — это все равно). …Присяжные критики могут сказать, что художник переступил этим предел задачи и средства живописца; но вернее кажется, что он в этом случае выступил новатором, только перешагнул через рутинное, ничем в сущности не оправдываемое правило: „художнику живописцу довольствоваться моментом и предоставить дальнейшее развитие этого момента литературе“… Правила эти, — господствующие еще со времени Лессинга и комп, и давно ожидающие погребения»[3].
Так в сознании художника живопись сближается с литературой.
Л. В. и В. В. Верещагины. 1900 г.
2
Любите живопись, поэты!
Лишь ей, единственной, дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно.
Н. А. Заболоцкий
Художник, отложивший кисти и взявшийся за перо… Все решительнее этот образ входит в наши представления о русской культуре. Николай Рерих, Ефим Честняков, Павел Радимов…
Впрочем, в русской культуре союз живописного и словесного воздействия существовал издавна. Взять хотя бы лубочные картинки… Павел Федотов считал необходимым сопроводить свою первую «жанровую» картину «Сватовство майора» обширной «Рацеей…» — подробным стихотворным разъяснением сути происходящего…
Во времена Верещагина, однако, такое соединение признавалось скорее неестественным. Илья Репин, вспоминая свои парижские впечатления, замечал: «…там слово литератор в кругу живописцев считается оскорбительным: им клеймят художника, не понимающего пластического смысла форм, красоты глубоких, интересных сочетаний тонов. Литератор — это кличка пишущего сенсационные картины на гражданские мотивы»[4].
Верещагин был не меньше, чем Репин, знаком с нравами парижских художников, — но не преклонял головы под ярмо общественных мнений. Бравируя независимостью, он назвал одну из первых книг своих именно этой «кличкой»: «Литератор».
Художнику Верещагину явно не хватает только живописного эффекта.
Вот картина «Смертельно раненный» (1873), изображающая момент гибели русского солдата, простреленного неприятельской пулей. Предсмертная конвульсия. Судорожный жест. Потухающие глаза. На раме, вверху, авторская надпись: «Ой убили, братцы… убили… ой смерть моя пришла!..» Что это? Последний крик человека? Или — последняя мысль? Совершенно ясно, что эта фраза, знаменующая наступившую границу бытия и небытия, нужна не для того, чтобы объяснить изображенный на картине момент. Это — факт собственно поэтического восприятия, усиливающего художественное впечатление от целого.
Вот знаменитый «Апофеоз войны» (1871–1872): гора человеческих черепов посреди опустошения. На раме — надпись: «Посвящается всем великим завоевателям: прошедшим, настоящим и будущим». Именно это посвящение, в котором литературно отточенным оказывается буквально каждое слово, поднимает изображенное на полотне до символа. Не случайно скульптор Михаил Антокольский сравнивал эти верещагинские надписи со знаменитой подписью Микеланджело на скульптуре «Ночь»:
Молчи, прошу, не смей меня будить.
О, в этот век преступный и постыдный
Не жить, не чувствовать — удел завидный…
Отрадно спать, отрадно камнем быть.
(Перевод Ф. И. Тютчева)
В этом сосуществовании зрительных и словесных образов обогащались те и другие. Верещагин-литератор становился не дополнением к Верещагину-живописцу (как это было, например, у Федотова), а тем, что по-латыни называется vice versa — «обратная чреда».
Он гордился, что во Франции его всерьез именовали «художником-философом», имея в виду особенный размах живописных серий. А свои литературные труды характеризовал как «философские заметки из путешествий и войн». И картины, и очерки ставились им в единый философский ряд осмысления мира и человека посредством искусства.
К литературному творчеству Верещагин приступил тогда же, когда решился стать живописцем. В автобиографии он вспоминает, как в начале 60-х годов попытался напечататься в петербургской газете «Голос»: «„Рассказ старого охотника“, впоследствии одобренный И. С. Тургеневым, следовательно, не дурной, был мною снесен, кажется в 1862 г., в эту газету. „Можно узнать, будет ли напечатан мой рассказ?“ — спросил я толстого господина (Бильбасова?), вышедшего ко мне из редакции. „Какой рассказ?“ — „Рассказ старого охотника“. Толстый господин ушел и, воротясь, передал мне мою рукопись со словами: „Извините, это такая гадость…“ Я давай бог ноги…»
Первая книга вышла только через 20 лет. Ее открывал именно этот, отвергнутый некогда, рассказ.
«…Прежде оленей много было; нынче неизвестно для чего не стало…» — так он начинается. Читатель погружается в нехитрый, но особенный и очень цельный мир крестьянина-охотника. И не охотника «вообще» — а непременно конкретного представителя северного российского крестьянства — «Новгородской губернии, Череповецкого уезда» (это подчеркнуто уже в подзаголовке).
Все повествование — рассказ «от лица» крестьянина-охотника. Звучит живая, самобытная и, кажется, лишенная всякой литературной обработки речь. И, может быть, именно поэтому она, эта речь, пленяет своей глубинной логичностью, меткой образностью и какой-то почти вещественной «художнической» осязаемостью: «А то еще с оленем шутка у меня была: лесом я шел, вижу я, лежит; ён было стал вставать — я с руки хлоп, в шею попал, а ён и пал… ну, как пал, я лыжи бросил, побег, ножик выхватил да горло перерезал; пока стал ружье заряжать, запыжил, и пули еще не пустил, — а ён как вскочит, да как побежит…»