— Рука впереди туловища, она верна натуре и перспективе и не должна, не может быть уменьшена, — отвечал Мессонье, — переписывать ее я не буду.
Отсюда спор, вызвавший в обществе много толков за и против; в клубах и гостиных смеялись, загадывая: перепишет — не перепишет, возьмет портрет — не возьмет. В конце концов художник не переписал и все-таки получил деньги, а оскорбленная барыня, по одной версии, уничтожила портрет, по другой — выместила свое неудовольствие тем, что повесила его в неназываемое в печати место.
Портрет m-me М., как сенатора Lefranc, приятеля художника, и некоторые другие — настоящие перлы живописи: характер лица, кожа, также материя и все подробности переданы правдиво, жизненно, без сухости в отделке и не носят на себе нисколько следов усталости руки, несмотря на то, что были писаны тогда, когда художнику было за 60. Одно время вскоре за этим Мессонье совсем было осилили страдания болезни камня; «je sens que je m’en vais»[211],— говорил он друзьям, но эти опасения не оправдались, камень был удачно разбит, извлечен, и художник воротил почти всю свою прежнюю энергию.
Только в последние годы, когда ему было уже за 70, стали показываться признаки слабости глаз и руки — резкость и кропотливость стали заменять прежнюю законченную сочность; более крупные размеры холстов и фигур не помогли, и, глядя на новые работы Мессонье, приходилось вспоминать старые — так, смотря на отцветающую красавицу, находишь ее более прелестной, когда в то же время вспоминаешь былую!
Один из самых близких приятелей Мессонье, А. Дюма рассказывает интересную черту рассеянности и чистосердечия художника.
— Правда ли, — спрашивает он писателя, — что многие ненавидят меня?
— Возможно; ваш талант, известность, цены ваших картин…
— Нет, не то, я говорю о тех, что обижаются на мой характер.
— Да, это правда, вас считают гордым, высокомерным…
— Клянусь же вам, что это не верно… Дело в том, что я всегда думаю свою думу — о жесте, движении фигур, тоне картины, которую пишу, к которой, раз оторвавшись, опять стремлюсь, — отсюда моя рассеянность. Кстати, скажите, Жиро[212] умер?
— Нет, не умер, он жив.
— Так это я его встретил вчера! Он подошел ко мне, спросил о моем здоровье, а я, не узнав, ответил: благодарю, здоров. После уж мне пришло в голову, что лицо этого господина мне знакомо, и теперь я уверен, что это был Шарль Жиро! Наверно, наверно! Где он живет?
Я сказал ему адрес, он схватил пальто, шапку и палку и потащил меня за собой. Позвонил, вошел, бросился в объятия Жиро и со слезами на глазах просил у него извинения за вчерашнюю сухость.
Рассказ этот был мне тем более интересен, что нечто подобное случилось со мной.
Прохаживаясь раз по Gare st. Lazare[213] в ожидании поезда, ко мне в Maisons Laffitte[214], А. Дюма спросил:
— Вы, должно быть, часто встречаетесь здесь с Мессонье?
— Случается, — говорю, — но теперь я прохожу мимо.
— Это почему?
— Плохо признает; последний раз в вагоне он с таким недоумением пожал мне руку и посмотрел в лицо, что я счел за лучшее проходить своею дорогой.
— Да ведь он просто не узнал вас!
— Может быть, — только это немного неловко, похоже на навязчивость с моей стороны…
— Что это за человек! — воскликнул Дюма, — il passe son temps à ne pas reconnaitre ses amis et à se faire des ennemis![215]
Должно быть, Дюма передал художнику об этом разговоре, потому что скоро после того, поднявшись в Salle d’attente[216], я встретил Мессонье с умильным, готовым на приветствие лицом, но — должен в том сознаться, как это ни мелочно, я сделал вид, что не замечаю его, и прошел мимо. Только после рассказа Дюма об истории с Жиро я понял, что поступил резко относительно великого и до крайности рассеянного художника.
Я упомянул о том, что не знаю рисовальщиков, подобных Мессонье, т. е. художников, владеющих карандашом в такой мере верным, чутким, строгим и в то же время живым, кроме Менцеля и Горшельта. Именно только рисовальщиков, потому что в красках оба названных живописца много ниже его. Менцель, при всех громадных достоинствах, пишет воздушное и солнечное освещение не с натуры, а из головы, по памяти, в четырех стенах своей мастерской. Так же приблизительно понимал колорит и Горшельт, который, может быть, до некоторой степени и видел недостатки этой манеры работы, но по своим средствам не считал возможным иначе устроиться. В то время, как Мессонье тратил большие деньги на костюмы натурщиков, Горшельт, когда, например, ему нужен был восточный человек с темною кожей, не искал такого, а просто натирал свою модель подходящей краской, и «туземец» — араб, кавказский горец или негр — был готов. Его выручало множество этюдов с натуры, но в принципе добросовестность в передаче pleinair была и у него ниже, чем у Мессонье.
Работал Горшельт также тихо, но любил говорить, что тот или другой набросок сделан им в полчаса. Помню, рассматривая раз один из таких тщательно сделанных рисунков, я попросил его сказать мне, долго ли он его работал. «Только, пожалуйста, не вводите меня в заблуждение, скажите правду!» Он засмеялся:
— Непременно правду?
— Да, так как я художник, а не публика.
— Я приходил рисовать эту гору дней 8 или 9.
— Ну вот, благодарю, — ответил я, действительно очень довольный, потому что, видя, как самому мне все туго дается, я подозревал, что и другие, толкующие о быстроте работы, пожалуй, в сущности, немало корпят над нею.
Эта, по-видимому, невинная похвальба скоростью работы обманывает и сбивает молодых художников, приучающихся смешивать скороспелость с талантливостью и относиться свысока к усидчивости и терпению, без которых развитие таланта, как бы он ни был велик, — немыслимо. Правда, бывает иногда, что работа наладится, «выйдет» сразу и от дальнейшей отделки только портится, но это только исключение, в большинстве же случаев чем больше бьешься над картиной, рассказом или музыкальной пьесой, тем они выходят лучше. Поэты еще более, чем мы, художники, злоупотребляют уверениями, что то или другое стихотворение — в действительности плод усидчивого труда — вылилось непосредственно, экспромтом.
Горшельт был не только большой художник, но и милый, общительный человек, вовсе не гордый своим талантом и известностью: кажется, никто из собратьев не способен был бы с такой наивностью, как он, просить «сказать откровенно, не похожа ли его работа на яичницу?».
Получивши назначение профессором в Мюнхенскую Академию художеств и зная, что я ищу себе мастерскую, он спрашивал меня, годится ли мне та, в которой он работает?
— Конечно, годится, — ответил я, так как она была едва ли не лучшая в городе, — но где же достать такую?
Именно для розысков мастерской для меня мы условились, помню, пойти вместе в одну из суббот, но в этот день пришел ко мне его мальчик сказать, что «папа не совсем здоров»; а в понедельник, в концерте, я услышал разговор соседей, выражавших сожаление по поводу ранней смерти Горшельта и соболезнование об осиротелой семье, вдове с двумя детками…
— О каком Горшельте вы говорите? — позволил я себе перебить говорившую даму.
— О Теодоре, известном живописце.
— Это не может быть, я недавно видел его; маленький сын его был действительно очень болен, но и он теперь здоров.
— Вот от своего мальчика он и заразился скарлатиной; тот выздоровел, а отец скончался.
Я покинул зал, чтобы справиться, и все оказалось верным. От вдовы я узнал, что покойный хотел передать свою мастерскую именно мне, так что, хотя она уже получила десятки просьб, считала нужным предложить ее первому мне. В этой мастерской я и писал потом мои туркестанские картины.