Предложение Фредерика, чтобы я записывала то, что не желала забыть, угнездилось в подсознании. Понимаю бесполезность этого, но часть меня жаждет быть уверенной, что, когда придет страшное время, у меня все равно останется возможность, пусть и скудная, как-то ориентироваться, помочь себе определять – что есть реальность.
Сидя за столом Аритомо, я осознаю, что в моей жизни есть куски, которые я не хочу терять, хотя бы потому, что до сих пор не знаю, как связать их воедино.
Когда суждено будет забыть многое, появится ли во мне наконец ясность в понимании того, кем были Аритомо и я друг для друга? Если к тому времени я все еще сохраню способность читать свои собственные слова, уже лишившись знания, кто занес их на бумагу, придут ли ко мне ответы?
Там, снаружи, горы вписаны в сад, стали частью его. Аритомо был мастер шаккея[31], искусства «заимствованного пейзажа», он использовал создания стихий и виды за пределами сада и делал их неотъемлемыми частями своего творения.
Утекает память. Я тянусь за ней, как будто ловлю лист, по спирали слетающий с высокой ветки. Я должна. Кто знает, вернется ли она ко мне когда-нибудь снова?
Во времена Чрезвычайного положения некоторые люди, приезжавшие частным порядком посмотреть чайную плантацию Маджуба, просили также показать им Югири. И иногда Аритомо разрешал. В таких случаях я должна была встречать посетителей у главного входа. Большинство из приезжавших были высокопоставленными государственными чиновниками, приехавшими отдохнуть с женами на Камеронском нагорье, прежде чем вновь вернуться к войне с укрывающимися в джунглях коммунистами-террористами. Они слышали про сад в горах и хотели взглянуть на него своими глазами, чтобы хвастать перед приятелями: мол, вот, были одними из немногих, удостоенных чести пройтись по нему. Гомон предвкушения обычно горячил воздух, когда я приветствовала гостей. «Что означает «Югири»?» – спрашивал кто-нибудь (обычно кто-то из жен), и я обычно отвечала: «Вечерние туманы».
Если час был подходящим и свет позволял, гости могли даже уловить мимолетное видение Аритомо, одетого в юката и хакама[32], выравнивавшего линии на белом гравии: садовник делал движения, будто практиковался в каллиграфии на камне. Наблюдая за выражениями лиц гостей, я понимала: кое-кто (если не все они) гадали про себя – не ошиблись ли их глаза, не видят ли они того, чего быть тут не должно? То же самое пришло на ум и мне, когда я впервые увидела Аритомо.
Он никогда не сопровождал этих людей, предпочитая, чтобы развлекала их я. Однако он прекращал свои занятия и беседовал с гостями, когда я представляла его им. Я была уверена: те же вопросы много раз задавались раньше, на протяжении долгих лет, прошедших с тех пор, как он впервые появился в этих горах. Но тем не менее он терпеливо отвечал на них, причем я не замечала у него никаких признаков скуки. «Это верно, – обычно начинал он, предваряя свой ответ легким поклоном, – я был садовником императора. Но это было в иной жизни».
Неизбежно кто-нибудь интересовался, почему он, бросив все, приехал в Малайю. По лицу Аритомо разливалось выражение изумления, будто бы никогда прежде такого вопроса ему не задавали. Я улавливала искорку боли в его взгляде, и некоторое время не было слышно ничего, кроме перекликающихся на деревьях птиц. Потом он издавал короткий смешок и говорил: «Возможно, когда-нибудь, еще до того, как перейти через плавающий мост снов, я отыщу причину этого. Тогда я вам обязательно об этом расскажу».
Иногда случалось, что гости (обычно из тех, кто воевал или был вроде меня заключенным японских лагерей) настраивались воинственно, они не успевали и рта раскрыть, а я уже заранее знала, кто из них распалится. Тогда взгляд Аритомо обретал арктическую холодность, уголки его рта загибались вниз. Однако он всегда оставался вежливым, поклонами как бы заключая в скобки свои ответы, прежде чем уйти от нас.
Несмотря на навязчивые вопросы, я всегда чувствовала, что временами Аритомо нравилось считать, что и он – одна из причин, по которой люди приезжают посмотреть Югири, что они надеются на везение увидеть его, словно он редкий и необычный цветок дикой орхидеи, который нигде больше в Малайе не сыскать. Наверное, как раз поэтому Аритомо, невзирая на свою нелюбовь к гостям, ни разу не помешал мне представить ему посетителей и неизменно надевал национальную одежду всякий раз, когда узнавал, что очередная группа придет осмотреть его сад.
А Чон уже ушел домой. Дом безмолвен. Откинувшись в кресле, я закрываю глаза. Картины проносятся перед моим взором. Флаг полощется на ветру. Крутится водяное колесо. Пара журавлей взлетает над озером, с каждым взмахом крыльев уносясь все выше и выше в небо, забираясь к солнцу…
Когда я вновь открываю глаза, почему-то мир кажется другим. Яснее, определеннее, но и – меньше.
Это будет не слишком отличаться от написания судебного решения, убеждаю себя. Я непременно найду нужные слова: они – всего лишь орудия, которыми я пользовалась всю свою жизнь. Из закромов памяти я буду черпать и записывать воспоминания о времени, которое провела с Аритомо. Я исполню, исполню танец под музыку слов – хотя бы еще раз.
Вижу, как за окнами густеют туманы, стирая с глаз долой горы, взятые взаймы садом. «Неужели и туманы – тоже деталь шаккея, сведенного воедино Аритомо? – думаю я. – И он задействовал не только горы, но и ветер, облака, постоянно меняющийся свет? Не заимствовал ли он у самих небес?»
Глава 3
Мое имя Тео Юн Линь. Я родилась в 1923 году на Пенанге, острове на северо-западном побережье Малайи. «Проливные китайцы»[33], мои родители говорили в основном на английском языке и попросили доброго друга нашей семьи, который был поэтом, выбрать для меня имя. Тео – это моя фамилия, мое семейное имя. Как и в жизни, семья должна стоять на первом месте. Так меня всегда учили. Я никогда не меняла порядок слов в своем имени, даже когда училась в Англии, и никогда не звалась каким-нибудь английским именем, только чтоб кому-то от этого было легче.
На чайную плантацию Маджуба я приехала 6 октября 1951 года. Мой поезд вполз на станцию Тапах-Роуд, опоздав на два часа, а потому стало легче, когда я в окно вагона заметила Магнуса Преториуса. Он сидел на лавочке со свернутой газетой на коленях и поднялся, когда поезд остановился. Он был единственным мужчиной на платформе с черной повязкой на глазу. Я сошла с вагона и помахала ему. Прошла мимо дрезины, везшей двух солдат, составлявших расчет установленных на дрезине пулеметов: вооруженная вагонетка сопровождала поезд, едва мы выехали из Куала-Лумпура. Пропотевшая хлопчатобумажная кофточка прилипла к моей спине, пока я пробивалась сквозь толпу молодых, одетых в форму цвета хаки австралийских солдат, не обращая внимания на их свист и взгляды, какими они меня провожали.
Магнус разогнал осаждавшую меня шайку носильщиков-тамилов и сказал, забирая мой чемодан:
– Юн Линь, и это весь твой баранг[34]?
– Я пробуду всего неделю.
Магнусу было уже под семьдесят, хотя выглядел он на десяток лет моложе. Выше меня на голову, он отлично справлялся с излишком веса, столь обычного у мужчин его возраста. Был он лысоват, волосы по бокам головы поседели, оставшийся глаз утопал в морщинках, но сиял поразительной голубизной.
– Извините, Магнус, что вам пришлось ждать, – сказала я. – Вынуждены были останавливаться для бесконечных проверок. По-моему, полиции кто-то донес, что готовится засада.
– Ag[35], я знал, что вы опоздаете.
Говорил Магнус с акцентом, который был заметен даже после сорока лет жизни в Малайе: он проборматывал и проглатывал гласные.