В самом деле, многие обиделись, узнав, что господин министр – в который раз – отдал предпочтение госпоже Акаси. И наверняка особенно уязвленными почувствовали себя обитательницы Южных покоев.
На рассвете Гэндзи поспешил уйти. «Но ведь ночь совсем еще темна…» – печалилась женщина, сожалея о разлуке.
Госпожа Мурасаки ждала его возвращения. Понимая, что она должна быть в дурном расположении духа, Гэндзи сказал:
– Вот чудеса! Сидел-сидел и вдруг задремал… Сморил меня сон, совсем как бывало в юности, а вы и не подумали прислать кого-нибудь, чтоб меня разбудили.
Как мог, пытался он смягчить ее сердце, но никакого внятного ответа не получил и, раздосадованный, лег. Когда он проснулся, солнце стояло высоко.
На этот день был назначен Прием чрезвычайных гостей[5], и под предлогом занятости Гэндзи целый день не показывался на глаза госпоже.
В доме на Шестой линии, как всегда, собрались вся высшая знать и принцы крови. Звучала прекрасная музыка, а подарки и вознаграждения поражали еще не виданным великолепием.
Гости держались надменно и важно, как и подобает столь высоким особам, но никто из них не мог сравниться с хозяином. Разумеется, каждый представлял собой весьма значительную фигуру в том редком собрании талантов, которое придавало блеск нынешнему правлению, но, как это ни прискорбно, в присутствии Великого министра даже самые выдающиеся из них казались лишенными всяких достоинств. В этому году сановники низших рангов и те не пожалели усилий, чтобы оказаться в числе приглашенных, а уж о юношах из знатных семейств и говорить нечего: теша себя новыми надеждами, они не умели скрыть своего волнения – словом, никогда еще в доме на Шестой линии не бывало так оживленно.
Ласковый вечерний ветерок разносил повсюду благоухание цветов, на сливах лопались почки, а когда спустились сумерки, зазвенели струны и очень скоро послышались звонкие голоса – пели «Этот дворец…»[6]. Особенное восхищение вызвала у собравшихся заключительная часть песни, и недаром – к певцам изволил присоединиться сам Великий министр. Впрочем, так бывало всегда: все, к чему бы ни прикасался этот удивительный человек, начинало сверкать новыми, доселе никому не ведомыми гранями, будто чудесное сияние, от него исходившее, бросало отсвет на окружавшие его предметы, сообщая яркость краскам и полноту звукам.
Обитательницы женских покоев, до которых лишь изредка доносилось лошадиное ржание, шум подъезжающих карет, были раздосадованы: «Совершенно так же должен чувствовать себя человек, находящийся внутри нераскрывшегося цветка лотоса»[7], – думали они. Еще больше оснований для недовольства было у обитательниц отдаленной Восточной усадьбы. С годами их жизнь становилась все однообразнее и тоскливее, но, уподобляя жилище свое горной обители, где «нет места мирским печалям» (43), они не позволяли себе роптать. Да и могли ли они упрекать в чем-то министра? Иных забот они не знали, им не о чем было тревожиться, не о чем горевать. Та, что решила посвятить себя служению Будде, все время отдавала молитвам. Другой ничто не мешало сосредоточиться на разнообразных «записках», к изучению которых она обнаруживала сильнейшую склонность. В остальном же их жизнь была устроена самым порядочным образом, и они ни в чем не имели нужды.
Но вот миновали беспокойные новогодние дни, и Великий министр изволил наведаться к ним. Он всегда помнил о высоком звании дочери принца Хитати и из жалости к ней – по крайней мере при посторонних – держался в ее присутствии крайне церемонно.
Ее волосы, единственное, что было в ней когда-то прекрасно, с годами поредели, и теперь, глядя на ее профиль, обрамленный их затихшим водопадом (207), Гэндзи не мог избавиться от щемящей жалости, а потому предпочитал не смотреть на нее вовсе.
Платье цвета «ива», как он и предполагал, сидело на ней дурно, но единственно она сама и была тому виною. Да и могло ли быть иначе, если она надела его прямо поверх платья из тусклого, потемневшего, до хруста накрахмаленного красного шелка? При этом она дрожала от холода, представляя собой весьма жалкое зрелище. И уж вовсе невозможно было понять, почему она пренебрегала нижним одеянием. Нос ее по-прежнему ярко алел, и никакой весенней дымке не удалось бы это скрыть. Невольно вздохнув, министр старательно загородил женщину занавесом. Впрочем, она ничуть не обиделась. Трогательная в своей беспомощности, дочь принца Хитати привыкла во всем полагаться на Гэндзи, которого великодушие успела оценить за долгие годы, и с признательностью принимала его попечения.
«Бедняжка, она и живет не так, как другие, – с жалостью подумал Гэндзи. – Мне не следует о ней забывать». Право, в целом мире не найдешь человека заботливее!
Ее голос дрожал, очевидно тоже от холода. Стараясь не смотреть на нее, Гэндзи спросил:
– Неужели у вас нет прислужниц, которые заботились бы о вашем платье? Ваша уединенная, спокойная жизнь дает вам право на некоторую свободу. Вы вполне можете носить теплые, мягкие одежды. Женщина, которая думает только о верхнем платье, производит не самое лучшее впечатление.
– Мне пришлось взять на себя заботы о Дайго-но адзари[8], – смущенно улыбнувшись, отвечала она. – И я ничего не успела сшить для себя. Даже мою меховую накидку он унес, вот я и мерзну теперь.
Речь шла о ее старшем брате, монахе, у которого был такой же красный нос. Разумеется, простодушная искренность дочери принца Хитати была весьма трогательна, но она могла бы и не вдаваться в такие подробности. Впрочем, министр и сам разговаривал с ней откровенно и просто.
– О меховой накидке жалеть не стоит. Похвально, что вы уступили ее монаху-скитальцу, она заменит ему соломенный плащ. Но почему вы пренебрегаете нижними одеждами? Сегодня вам вряд ли помешали бы семь или даже больше белых нижних платьев, надетых одно поверх другого. Если я что-то забываю, напоминайте мне. Ведь естественно, что при свойственной мне рассеянности и постоянной занятости… – сказал Гэндзи и распорядился, чтобы слуги открыли хранилища дома напротив и принесли оттуда гладкие и узорчатые шелка.
Дом на Второй линии вряд ли можно было назвать заброшенным, но, поскольку сам министр не жил здесь, в покоях неизменно царила унылая тишина. И только сад по-прежнему радовал взоры. Нельзя было не сожалеть, что некому теперь восхищаться прекрасными расцветающими сливами…
-Зашел посмотреть
Я на деревья весенние
В старом саду
И случайно набрел на редкостный,
Но с давних пор милый цветок… -
тихо, словно про себя, произнес министр, но похоже было, что женщина ничего не поняла.
Заглянул он и к монахине Уцусэми. Никогда не стремившаяся к внешнему блеску, она и теперь жила тихо и скромно, отдав большую часть покоев священным изображениям и проводя дни в молитвах. Глубоко растроганный, Гэндзи огляделся. Украшения для сутр и изваяний будд, разнообразные предметы утвари и сосуды для священной воды, подобранные с отменным вкусом и изяществом, напоминали об особой утонченности хозяйки. Сама она сидела, укрывшись за изысканнейшим зеленовато-серым занавесом, так что виднелись лишь концы рукавов, казавшиеся необычно яркими[116]. Взволнованный нахлынувшими вдруг воспоминаниями, министр сказал, глотая слезы:
– Мне следовало бы примириться с тем, что только издалека могу мечтать об острове в Сосновом заливе (99). Мое чувство к вам не принесло мне ничего, кроме печали. Но, быть может, хотя бы то взаимное дружелюбие, которое установилось меж нами теперь, будет вечно радовать нас…
– Мое доверие к вам беспредельно, – отвечала растроганная монахиня. – И я уверена, что союз наш вовсе не случаен.