— Ну последняя, правда, последняя, — говорила я сладким, фальшивым голосом.
Так же, как и я, Марыся существовала в отрыве от своего тела. Кости, обтянутые кожей, — наследство ужасного прошлого, из которого она не смогла выкарабкаться.
— Они всегда там…
— Кто? — спросила я, но ответа не получила.
Кого она видела там: своих палачей, сокамерников? Мы обе безнадежно застряли в своем прошлом. Только Марыся оставила в нем свою женственность, и это не давало ей жить дальше, а у меня оно отбирало мое тело, которое было бесстыдно красиво. Не в силах освободиться, я старалась, по крайней мере, закрывать его от нее. Ведь Марыся могла думать, что это груди, до которых ты дотрагиваешься, а это живот, ноги… Я входила в лучшую для женщин пору расцвета, а она, будучи немного старше меня, неотвратимо двигалась к смерти…
Утром, уходя на работу, ты осмотрел ее, и тебе что-то не понравилось. Ты стал настаивать на кардиограмме. Мы договорились, что в двенадцать за ней приедет санитарная машина. Потом я отправила Михала в школу. Надев пальто, заглянула к ней, подошла поближе, а потом присела на кровать. У Марыси было странное выражение лица. Я подумала, что она боится остаться одна.
— Я только в магазин, — попыталась успокоить ее, — сейчас вернусь.
Но все же решила остаться. Я поняла, что Марыся умирает. Мы обе это чувствовали, молча глядя друг на друга. И мне нельзя было даже отойти к телефону. Для этого уже не было времени.
— Скоро приедет машина, — сказала я никому не нужные слова.
Марыся смотрела на меня. Ее глаза, казалось, существуют отдельно от исхудавшего лица. Она чего-то ждала от меня. Может, ей хочется, чтобы я взяла ее за руку. Но она тут же высвободила свою ладонь. До последней минуты Марыся смотрела мне в глаза.
А потом я ходила по комнате и плакала. Мы провели с ней вместе пять лет, которые сблизили нас. Мы делили любовь мужчины и мальчика. Иногда я думала о ней и о себе как о едином целом. Марыся стала самой драгоценной частью меня.
Я позвонила в клинику.
Ты был на обходе.
В кухне натолкнулась на жену портного.
— Что-то не в порядке с пани Марысей? — спросила она, видя мое заплаканное лицо.
Я покачала головой, не хотела, чтобы она узнала первой о смерти Марыси. Но и врать не хотела, хотя бы в этом.
— Умерла.
— Боже мой! — вскрикнула она с преувеличенным страхом. Я уже давно заметила, что выражение простыми людьми страха или боли часто носит гротесковый характер. Соседка театрально схватилась за голову. Как плакальщица из античной трагедии, подумала я. — Помогу пани обмыть бедняжку, одеть…
Эхом отозвались во мне слова твоей матери, сказанные тогда над рекой: «И та бедняжка… Марыся». Мне не хотелось, чтобы ее жалели. Марыся не была бедняжкой. Просто у нее трагически сложилась жизнь.
— Я все сделаю сама, — отказалась я.
Зазвонил телефон.
— Кристина, — услышала я твой голос. — Ты мне звонила?
Воцарилась тишина.
— Марыся умерла.
— Я скоро приеду, найду только себе замену.
Мне не хотелось, чтобы ты сейчас был с нами.
— Увидишь ее утром… так будет лучше…
— Хорошо, — сразу согласился ты. — Справишься?
— Да, — ответила я коротко.
— Завтра я все оформлю.
— Хорошо.
— А что с Михалом? Он знает?
— Он в школе, не беспокойся о нем, я… — И неожиданно остановилась на полуслове.
Умерла мать ребенка, значит, сообщить ему об этом должен его отец. Почему я стремилась все взять на себя? Может, этого не могла мне простить Марыся, выдернув свою ладонь? Кем я была в этом доме? Беглянкой из гетто. Я вошла сюда, чтобы обокрасть ее, отобрать все, что она любила. А теперь собиралась дирижировать уже не ее жизнью, а ее смертью. Я должна уйти отсюда и вернуться после похорон. Но это невозможно. Кто-то должен был заняться ее телом. Чужой? Она бы этого не вынесла, как не могла вынести жалостных взглядов и еле скрываемого испуга. Я всегда переживала, когда к Марысе приближались чужие: врачи, сестры. Даже твои взгляды заставляли меня переживать, потому что она переживала… Никто не имел права приблизиться к ней, пока мы не будем к этому готовы. Она и я. Часы показывали двенадцать. Михал вернется около трех, еще оставалось время.
Я принесла из ванной тазик с водой, потом сняла с нее рубашку, намылила губку и начала обмывать тело Марыси. Выступающие ребра, впалый живот, острые кости бедер.
Слезы лились из глаз, перемешиваясь с водой и мылом. Можно сказать, что я омывала тело Марыси своими слезами.
Продолжая плакать, я достала из шкафа платье, которое когда-то дала мне твоя мама. Синее с белыми воротничком и манжетами. Я носила его вместо Марыси, а теперь вот одеваю в него Марысю.
— Уже никто не будет смотреть на тебя такую, — говорила я как в лихорадке. — Уже никто тебя не обидит.
Михал хотел сразу отправиться в свою комнату, но я его задержала.
— Не ходи туда, — сказала я, непроизвольно понижая голос.
— Мама спит? — спросил он.
Я обняла его и посадила на топчан.
— Михал, — проговорила я, — твоя мама умерла.
Сначала мне показалось, что он ничего не понял, а потом у него задрожал подбородок, как в детстве, когда он старался сдержать слезы. Мы сидели так, поддерживая друг друга…
Часы пробили два. Прошло два часа нового дня, который мы должны были прожить без нее.
Письмо четвертое
Август 57 г
Итак, Анджей, мне тридцать два года. Мы с тобой еще вместе. Собираясь продолжить эти письма, я задумалась: что они для меня значат? Я возвращаюсь к ним редко, однако они как бы вытекают одно из другого, составляя целое повествование нашей жизни. Я по порядку рассказываю, что мы пережили вместе, что пережила я. Думаю, эти письма для меня — как ширма, за которой я могу раздеться донага. Дело не в том, что ты не знаешь каких-то фактов. О другом человеке невозможно знать все, это было бы ужасно. Обман — своего рода защитная оболочка, оберегающая живое. Без нее жить невыносимо. Я не стремлюсь себя оправдать, знаю, что в нашем случае речь идет не о мелком обмане, а о большой лжи. Я ношу ее в себе как острый, болезненный шип, с которым научилась жить.
В тот день после похорон Марыси мы вернулись домой. Михал непрерывно плакал, ты даже сделал ему укол, после которого он заснул. Я сидела рядом, держа его за руку. Михал постоянно повторял, что не был достаточно добр к маме. Его мучили угрызения совести. Я позволила ему выговориться, пока он не уснул. Посидев с ним еще немного, я отправилась к нам в комнату. Ты сидел за столом, глядя в одну точку. Я знала: ты чувствуешь то же самое, что и Михал. Молча достала бутылку водки и налила в рюмки. С утра мы ничего не ели, поэтому быстро захмелели. Заплетающимся языком ты рассказывал глупейшие анекдоты, а я буквально лопалась от смеха.
— Приходит баба к доктору и говорит: пан доктор…
— Дохтор, — поправила я.
Представляю, что могла подумать праведная семья портных, слыша сквозь тонкие стены наш смех. К тому времени только они остались в нашей квартире. Странная семья переехала, и пан Круп занял их комнату под мастерскую. Мы не возражали, ведь у него была большая семья, которая и составляла основную погребальную процессию, следовавшую за гробом Марыси. Из ее родственников приехала только та самая сестра из Кракова. Ее муж остался с детьми, потому что старшая дочка болела ангиной. Из твоей больницы не было никого, но в газете «Жыче Варшавы» я прочитала:
«Доктору Анджею Кожецкому выражаем соболезнования в связи со смертью жены Марии.
Коллеги».
— Жены Марии, — повторила я, имя было здесь обязательно.
И еще были строчки:
«Доктору Анджею Кожецкому выражаю искреннее соболезнование в связи со смертью жены.
Ядвига Качаровская».
Интересно, не она ли тогда звонила? Если да, то «искренние соболезнования» были неуместны, а вот отсутствие имени жены — наоборот.