— Ну, может, я немного сгустил краски, — успокоил меня приятель. — Конфеты они съели на пару с Милой.
Видимо, так оно и было: Кап остался здоров. Про самочувствие Милы я спрашивать не стал.
4
О, нет, я не забыл о своем славном спасителе, хирурге Марке Вилянском, кто оставил на моем стройном теле ажурный шов немыслимой красоты, под которым еще несколько лет назад находился воспалившийся отросток слепой кишки. Не забыл я и о его жене по имени Сарик, и о сыне Пете и продолжаю бывать у них в городе Жуковском с Риммой и с Капом. Когда приглашают. А иногда и без Риммы. За то время, что я о нем не писал, Марк успел защитить докторскую диссертацию про то, как расправляться с облитерирующим эндартериитом, что дало мне возможность на состоявшемся по этому поводу банкете в ресторане «Прага» заявить во всеуслышание (с бокалом в руке), что «если будешь ты его курировать, не посмеет он облитерировать!». После чего врачи наградили меня снисходительными аплодисментами…
Знаю по крайней мере двух человек, к кому полностью применимо слово «труженик» со всеми его старыми и новыми синонимами, как-то: работяга, трудяга, трудолюб, трудолюбец, трудоголик (по типу «алкоголик»), трудоман (по типу «эротоман»). Один из этих людей Марк Вилянский, другой — мой брат Евгений. Марка я уверенно ставлю на первое место, ибо от работы он отвлекается лишь один раз в году — во время своего законного и недолгого отпуска. Мой же брат, к счастью для себя и для некоторых женщин, умеет это делать хотя бы по вечерам (и ночам). Марк такого не позволяет: вечерами, возвратившись из больницы, он садился за свои диссертации, а когда благополучно покончил с ними, писал статьи, отчеты, консультировал по телефону, а то и просто ложился спать. (Если не вызывали в больницу по поводу очередного трудного случая.) И его везде ценили. Где бы он ни работал. Как и моего брата. (Слышишь, Женя? Я не только справедливо осуждал тебя за преступную распродажу моих книг по бросовой цене в те суровые дни, когда я героически защищал тебя на всех фронтах 2-й Мировой, но и открыто свидетельствую о твоих завидных достоинствах, к коим можно присовокупить честность, сдержанность, корректность, полное отсутствие завистливости, а также непреходящее уважение к лицам противоположного пола, зачастую граничащее с любовью… Ну, как, брат? Можно считать хвалебную песнь допетой?)
Что касается жены Марка, то в связи с тем, что я сообщил о его трудоголизме (а также с тем, о чем не сообщил, поскольку достоверно не знаю, а строить догадки не хочу), в связи со всем этим у нее была постоянная грусть в глазах. Грусть и обида, чем она изредка делилась со мною. И, конечно, с Риммой. Ей не хватало того, что многие женщины называют заботой, подразумевая под этим слово «любовь», значение которого настолько для меня широко, что теряется где-то вдали, за горизонтом понимаемого. Марк же о своих семейных взаимоотношениях в тот период своей жизни со мной не говорил. О его чувствах к жене и к сыну я узнал лишь после преждевременной смерти Сарика. (Именно так, по мужскому роду, мы все склоняли ее имя.) Тогда он впервые заговорил о своей вине, о том, что не ценил ее так, как она того заслуживала, не уделял подобающего внимания. Ей и сыну Пете. (Из кого, слава богу, получился тоже очень неплохой хирург. Однако Петя увез свои хирургические способности, вместе с семьей, в другую страну.)
Не только мы с Риммой и Капом жаловали своим присутствием квартиру в Жуковском. Среди гостей бывали и «мореплаватель, и плотник», и летчик-испытатель, и немалый чин на Всесоюзном радио, и даже один из самых богатых (на то время) переводчиков в Москве (по его собственному утверждению) — некто Рудольф Н. Я познакомился с ним несколько раньше, однако отнюдь не в ресторане Дома литераторов (он совершенно не пил, представляете?), а в доме у милейшей Примы, куда как-то мы зашли с моим братом не для чего-нибудь такого, а просто в гости. Женя время от времени немного помогал ей деньгами — вот таким он бывал по отношению к злосчастным жертвам общественного темперамента. (И своего собственного.) Там я и увидел вальяжно раскинувшегося в кресле седоватого кряжистого усача с хорошо подвешенным языком, которым он, не умолкая, излагал разные остроумные вещи, в просторечии называемые хохмами. Слушать было занятно, если бы не так много и не исключительно соло. Если же вторгался другой голос, он немедленно умолкал и разговора не поддерживал, чем напоминал моего приятеля композитора Валерия. Немного позднее я понял, что коллективизм он, как и Валерий, если и допускал, то в совершенно ином варианте. Потом мы встречались с ним в писательском клубе, у общих знакомых, и тогда, кажется, он и сообщил мне, отнюдь не хвалясь, а просто небрежно констатируя, о своем, как бы теперь сказали, рейтинге среди московских богачей. И пояснил, чтобы я, чего доброго, не принял его за подпольного воротилу, что все это благодаря неуемной страсти наших литераторов из братских республик к поэзии и их не менее неуемному желанию быть переведенными на русский язык. В Жуковский, в больницу к Марку, он попал не без нашего с Риммой посредничества и после операции даже несколько дней жил у них, и Сарик за ним ухаживала, а потом начал заезжать — для консультаций.
Как я к нему относился? Трояко. За один поступок горячо благодарил. Другой — вызвал у меня некоторое недоумение. Третий — презрение. Собственно, благодарных нас было двое — я и Юлька: потому что, когда мы уезжали как-то в Ленинград, он любезно снабдил нас телефонами тамошних не обремененных строгой моралью женщин. (Которым мы так и не позвонили, утомившись от Эрмитажа и других музеев…) Недоумение я испытал, узнав, что, когда меня не бывало в Москве, он довольно настойчиво склонял Римму к грехопадению, нарушая не только заповедь, но и некоторые правила приличия: ведь мы с ним были если не друзья, то довольно близкие знакомые. Я отнюдь не праведник, но истинно дружеские отношения с мужчиной были для меня всегда преградой на пути к его подруге. Не говоря о жене. Впрочем, каким инструментом измерить истинность дружеских отношений?.. И, наконец, третий поступок Рудольфа Н. показался мне настолько отвратительным, что после него, завидев этого человека, я старался переходить на другую сторону. (А жили мы на одной улице.)
Произошло это, когда меня по причинам, о которых расскажу позднее, перестали печатать в центральной прессе и я мог кое-как зарабатывать только переводами поэтов Северного Кавказа, с кем был уже несколько лет знаком. И однажды один из них, Максим Геттуев, огромного роста добродушный человек с целым выводком детей на могучих плечах, с недоумением спросил у меня, из-за чего мы поссорились с Рудольфом. Я ответил, что вовсе не ссорились, откуда он взял? И Максим рассказал, что на недавнем совещании в Нальчике по делам перевода Рудольф Н., весьма почитаемый в республике, в своей речи выразил недоумение, зачем они прибегают к услугам таких переводчиков, как Хазанов. Я что-то промямлил, вроде того, что, быть может, ему моча в головку ударила, или он перепил накануне, но вспомнил, что он в рот не берет, и замолчал. Я и подумать не смел, что он может счесть меня за соперника, который норовит отобрать у него кусок «переводческого» хлеба. Какой там хлеб? Продолжая метафору, можно сказать, что на хлеб, действительно, зарабатывал я, а он — исключительно на черную икру.
Отнюдь не хочу склоняться к мнению, что он был отъявленным подонком. Совсем нет. Я знаю, он оказывал регулярную денежную помощь заболевшему соседу; передавал деньги для некоторых диссидентов, когда те появились в природе… Что же касается случая со мной — а ну как он был тогда по-настоящему искренен — может, чуть ли не в первый раз за свою литературную карьеру, и, пригвождая меня к позорному столбу, эвфемистически выражал этим свое отношение ко всей переводимой нами поэзии? Но не лучше ли тогда просто сказать, что она дерьмо, а меня, черт возьми, не трогать?.. В общем, шутки шутками, а противно.