Почти у каждых ворот собирались люди и о чем-то толковали. Хорошо еще, что только прогнали гайдуков, а никого не убили, тогда бы уж наверняка пришлось кому-нибудь поплатиться головой. Ей не хотелось думать, что первым был бы ее отец, потом Петро, потом и Саливон. Она вспомнила тот день, когда разозленный пан Станишевский грозил им карой. И вдруг ей стало страшно: выходит, что всему этому она причина? От этой мысли у нее даже во рту пересохло: теперь Саливон, может, и совсем не придет.
Позади послышался треск сухой ветки под ногой. Галя испуганно оглянулась и вскрикнула от радости и вместе с тем от испуга:
— Саливон!
Парубок криво усмехнулся непослушными губами. Через все его лицо багровел свежий рубец, один глаз запух.
— Любый, — кинулась к нему Галя, но оглянулась на кучку людей у соседних ворот и опустила руки. — Ты прикладывал подорожник?
— Где Петро? спросил Саливон взволнованно,
Галя сразу почуяла в его голосе какую-то тревогу и молча впилась взором в парубка.
— Петро дома? — снова спросил Саливон, оглядываясь на хату.
— Что случилось, Саливон?
— И батька надо предупредить.
— Ну говори же: что случилось?
— Управителя только что нашли в лесу убитым.
— Помилуй, матерь божья! Кто?
— Нашли закопанным возле стежки. Должно, из Лубен возвращался, — ответил Саливон и отвернулся.
Галя побледнела и с силой дернула его за локоть. Саливон даже повернулся на месте. Она посмотрела ему в глаза. Парубок снова отвел взгляд, но глухо сказал:
— Кто бы ни убил, подумают на нас... Пока не доведались в Лубнах, есть еще время...
Теперь Гале было все равно, что их могут увидеть, она припала к груди Саливона и заговорила сквозь слезы:
— Любый, а может... Ой, мамо... Это ж виселица! Чем же батько виноват? Я... Это я... Ой, господи!
— Что ты?
— Я во всем повинна...
— Паны виноваты, а не мы...
— Кто ж его нашел?
— Люди возвращались с дальнего поля, а с ними была собака. Она почуяла... Хотя и елочка сверху была посажена. Так в одеже и закопан... Должно, обухом по голове.
— Где ж это Петро? Они ведь на панском току... Не отдам тебя, Саливон, не отдам им ни за что! — И она обхватила руками его шею.
Никогда еще она на это не решалась. Жалость и нежность залили ее сердце, и Саливон, перемогая боль от плетей, пылко прижал девушку к груди.
От самого Хорола до Миргорода тянулись леса. Дубы в пять обхватов, липы, как огромные шатры, сплетались вверху ветвями, и солнце редко заглядывало в дебри, а еще реже — люди: только когда надо было укрыться от панской кары. Кое-где зверем протоптаны были тропки к водопою, над головой безумолчно кричало воронье. Но в эту осень люди появлялись на тропках все чаще и чаще. По двое, по трое, спотыкаясь о корни, о поваленные стволы, они пробивались в лесную чащу, и только голодные волки могли учуять их следы.
Сойдясь вместе, люди копали яму. В лесу было душно, собиралась гроза. Один устало поднял руку, вытер рукавом пот с лица и спросил:
— Он, что ли, тут будет жить?
— Кто?
— Да Максим же.
— Атаман будет ли жить, не будет, а из нас кое-кому, верно, доведется, — отвечал другой, выглядевший постарше остальных. — Тем, кто бежал из Лукомля, назад уже нет дороги, коли не хотят сидеть на колу.
— Говорят, троих посадили.
— Да вчера еще двух.
— Кого?
— Из пивоварни.
— Ну, больше ему сажать не придется. Черти, верно уже в пекло тащат.
— Найдутся другие на нашу голову.
— Ну и отчаянные эти запорожцы — валахов целая сотня, а их навстречу трое: «Это ты, говорят, там людей православных вешаешь?» Хорунжий надулся: «Цо то есть?» А Кривонос ему: «Получай, вацьпане!» — да прямо в лоб — бах, бах! Пока опомнились гайдуки, а запорожцев и след простыл.
— Князь Иеремия, рассказывают, услышал, да как затопочет ногами, — прибавил второй парубок, — в подстаросту швырнул подсвечником, на всех кричит: «Сейчас же мне доставить сечевиков!»
— А они бы, дурни, стали дожидаться...
— Вот-вот, обшарили местечко, перетряхнули села — и вернулись в Лубны ни с чем...
— Коли кто за народ, так народ его не выдаст.
— Князь, говорят, чуть не лопнул от злости, — вставил третий, совсем еще молодой хлопец, который все время застенчиво улыбался. — На хорунжем палку сломал. «Я тебя, говорит, запорю!»
— А Кривонос где же тогда был? — допытывался парубок, все еще утиравший пот.
— Гречку косил в овраге.
— Может, с тобой?
— Да все одно с кем.
— А что же будет дальше? Ты там, Григорий, больше с ними, с сечевиками, дела имеешь.
Парубок, которого назвали Григорием, был стрижен в кружок, с крупными чертами лица. Глаза его блестели, как две сливы. Плотный и крепко сбитый, он ворочал заступом в яме, что ложкой в миске. Слова свои сопровождал он таким взглядом, что становилось не по себе даже людям не робкого десятка. Говорил, не подымая головы:
— Будет, что и должно: таскал волк, потащат и волка... Панов горсточка, а нас, мужиков. — тысячи на одного. Люди — называется, ждут, как вол, обуха! Что дальше? Резать надо! — и он ударил заступом по живому корню так, что тот только хрустнул.
— Резать — не задача, — отозвался из дальнего конца ямы парубок весь в заплатах. — Задача — пана поймать.
V
Иеремия Вишневецкий еще с малых лет бредил славой своего предка Байды Вишневецкого и хотел во всем походить на него, особенно на людях. Поэтому он старался есть простую пищу, не злоупотреблять вином, не курить табак, даже иногда казаком себя называл. Когда на это наконец обратила внимание вельможная шляхта и начала считать князя оригиналом, настоящим воином, он стал еще больше упорствовать в своих причудах. Вот и сегодня за обедом, даже несмотря на присутствие важных гостей, выпил только стакан старого меда, а закусил лишь хлебцем с сыром, хотя стол был уставлен всевозможными яствами, деликатесами и дорогими винами. На серебряных блюдах лежали розовые окорока с белыми венчиками, бараньи ножки, копченые угри, ушки с зеленью в уксусе, жареные голуби, начиненные маслом, хлебным мякишем, тертым мускатом и гвоздикой. В хрустальных чарах искрились гданские водки, а в золотых бокалах — вина лувенские, льежские, рейнские, испанские, вина из Бюле.
За длинным столом, кроме князя Иеремии, восседала его супруга Гризельда, сухая, длинная и рассудительная; по одну сторону от нее сидел пан Бодзннский, подскарбий черниговский, с торчащим чубом и такими же усами, а по другую — пан Лясота, прилизанный, с постным лицом ксендза. Оба они прибыли в Лубны сватать племянницу князя Анну Збаражскую, находящуюся под его опекой, за ленчицкого воеводича. Она сидела рядом с Иеремией, манерно опустив глаза в тарелку с соусом из петушиных гребешков и куриных задков.
Вокруг разместилась шляхта захудалых родов, кормившаяся возле князя. Здесь были и седые и молодые шляхтичи, все они старались выставить перед гостями свою независимость, родовитость, показать, что за этим столом очутились только по своему соизволению. Они много ели, еще больше пили и громко разговаривали, перебивая друг друга. Их слуги, доедая объедки из убранных со стола тарелок, тут же, у стен столовой, тоже пререкались, ссорились и тоже лакали вина, которые им удавалось стащить со стола.
Гости умело льстили хозяевам, особенно отличался Бодзинский. Он рассказывал, что при королевском дворе до сих пор восхищаются славным походом князя Иеремии на Московию, и о том, как ему подражает молодежь, а княжеские банкеты вызывают зависть у многих и многих магнатов.
— Может, что и поинтереснее слышно в Варшаве? — перебил Иеремия с таким видом, словно мнение знатного панства его мало интересует, хотя от этой лести у него даже глаза засверкали. — Пан Лащ, верно, опять что-нибудь отколол?
— Что там пан Лащ, про пана Тарновского слышали, ваша светлость?
— Как он родного дядю на тот свет отправил?