Литмир - Электронная Библиотека

Сад Клемпнеров виден из наших окон, что выходят во двор. Его церковное великолепие втиснуто в гущу других садов, а перед ними — дворы, дворы, усыпанные гравием, с островками щетинистой, колючей травы. Между садами и дворами бежит посыпанная песком дорожка; по ней, согнувшись, проходят хозяйки, таща плетеные корзины с мокрым бельем, и служанки с пыльными коврами. Поскольку сады и дворы забраны решетками, то для детей это место — настоящий цирковой загон для хищников. Здесь, на этой дорожке, происходит много интересного, здесь играют дети из окрестных домов, а дома все такие высокие, четырех- и пятиэтажные, серые, каменно-окаменелые, со всех сторон увешанные балконами.

Из наших задних окон виден сад Клемпнеров и католическое дерево. А то, чего там не хватает, можно с избытком восполнить несколько дальше, справа, по другую сторону дворов и садов: там располагается «CASA D’ITALIA», с большим рестораном под открытым небом, который окружен каштанами. Когда весна растит в саду Клемпнеров раздетые, мясистые почки, его старший сосед, сад «Каза д’Италиа», полон зеленого воздуха, в котором выскальзывают на волю бесчисленные нежные листочки каштанов. Высокая дощатая стена, покрашенная в темно-зеленый цвет, огибает этот совершенно другой сад. Зеленый цвет резок, он источает запах, пестреет листьями, падает на дощатый забор. Зеленая тень — и снаружи, и внутри. Внутри солидные стволы деревьев тенисто просвечивают сквозь широкие ряды деревянных столов и лавок, а над ними выскальзывают на волю из темниц светлые лиственные отпрыски. Шумное веселье, не замечающее времени, царит под этими лиственными сводами за дощатой стеной, вокруг столов мельтешат рубашки, руки, коленки, звонкое эхо смеха отдается в сводах, дивно и естественно, там, за дощатой стеной, которая все это четко отграничивает от нас, но за которую мы можем заглянуть, подсматривая из окон. Как звонко щебечут голоса! Воскресенье прекрасно только там, за дощатой стеной.

Уго Ратацци и Джанкарло Клеричи. Два соседских мальчика. Мать Уго, темноволосая, костлявая, работящая, суровая и добрая, звала его: У-у-у-у-у-г-о-о! Уго — парнишка небольшого роста, рыжий, юркий, невероятно увертливый, карие глазки горят на сплошь покрытом веснушками нежном лице. Их, эти глазки, можно тоже принять за веснушки или даже за прыщики. Уго умеет выговаривать слово «FYFFES» — надпись на черном глянцевом плакате с рекламой бананов фирмы Бергер, которая занимается продажей фруктов и овощей, — с помощью резких тявкающих утробных звуков, не раскрывая рта. Мы стоим перед черным плакатом, на котором некая экзотическая туземка в развевающихся одеждах срывает гроздья бананов; в окнах конторы фирмы Бергер уже темно, и Уго, или Угере, как мы обычно его называем, извлекает откуда-то из глубин своей гортани жуткое: «Ф-ф-э-фф-э-с!»

У нас было обыкновение играть в шахматы в «Каза д’Италиа». Втроем. Здесь, в жаркой сутолоке, среди итальянцев, нас мало кто замечал. Где-то над нашими головами разносили местное вино, сдирали шкурку с салями. Пожимали друг другу руки, похлопывали по плечу, раздавалась громкая гортанная речь. И всё чернее становилось вокруг от мелькания черноволосых людей, все жарче делалось, все сильнее билось сердце, подскакивая в груди, пока руки передвигали по доске шахматные фигуры.

Иногда, воскресными вечерами, в «Каза д’Италия» собирался духовой оркестр и шел по улицам. Никаких особых мундиров у них не было, не было и никакого особого построения, шли гурьбой, как придется, но лихо покачивались тубы и валторны, ярко сияя, а в музыке слышалось такое бурное ликование и такие всхлипы, что не покорить это не могло. Дома на итальянской улице, да-да, именно их эта музыка захватывала в первую очередь! Дома, выстроившиеся в одну линию, высокие и узкие, последние деревянные дома в нашем квартале, больше не осталось, на одинаковом расстоянии друг от друга, их строй немного напоминал атмосферу Дикого Запада, эти дома прямо-таки дрожали от напряжения, прислушиваясь, их распирало от желания побежать следом, когда оркестр «Каза д’Италиа», без мундиров и строя, шагал по итальянской улице.

По субботам и воскресеньям в «Каза д’Италиа» показывают кино. Хриплые крики и рвотное блеянье из усилителей не нарушают атмосферы ночных гуляний вдоль по переулкам квартала. И, уже лежа в постелях, в тишине, наступившей наконец после трескотни кино, мы слышим, как возвращаются те, другие, когда совсем поздно, и, лежа в кровати, мы представляем себе их, как они идут, стайками и парочками, и там, в конце улицы, перелетает от одних к другим нескончаемый смех и шутливые разговоры, пока где-то очень далеко их не поглотит сонная немота нашего городка, очень далекая, очень враждебная, не поглотит этих бредущих домой итальянцев из «Каза д’Италиа», которые ведут себя так непонятно, но обладают безошибочным чутьем настоящей городской свободы. Плывя по широкому руслу нашей улицы — перед войной.

И еще у нас была бензозаправка, и от нее исходил греховный свет. Греховен свет нашей бензозаправки где-то посередине улицы Ленггасштрассе, напротив улицы Ферайнсвег, он обещает все пороки всех мотелей, ночью, когда мирное ложе нашей улицы и грузные дома с довоенной обстоятельностью настроились на крепкий каменный сон. С греховностью бензозаправки в высшей степени сочетается разнузданно-развратный стиль игры на пианино, в котором изощряется господин Цезарь Бакхаус, стиль, который попирает все буржуазные приличия; сочетается с этой греховностью и нездоровый вид официантки, которая ведет разгульную жизнь там, в многочисленных комнатушках мансардного этажа; и как резкий контраст ко всему этому — старый бродяга Фридли, застывший с той стороны двери, у замочной скважины, и от его появления улица становится сразу большой и просторной, а он кажется таким маленьким и неотступным; он поднимается по лестнице, и его фраза, которую он, кряхтя и отдуваясь, повторяет на каждом этаже, никак не укладывается в общую картину порока: «Это всего лишь я, старый Фридли, я же, ей-богу, никого не трогаю, это я, старый Фридли, это я иду».

Бензозаправка, распаляющая грех и поддерживающая его трескучее пламя всю ночь — вот такая у нас была бензозаправка, грехозажигательная.

Ни во время сбора ясменника, ни в «Каза д’Италиа», ни во дворах, ни в садах — отца с нами не было. Знал ли он Клемпнеров? Джанкарло Клеричи он знал точно, был знаком и с его родителями, иначе мать Клеричи не останавливала бы меня всякий раз, чтобы спросить, как поживают родители и в особенности — отец, и не просила бы передавать приветы в том числе и ему. Не отступил ли ты уже тогда в глубокие тылы своей болезни или же находился еще пока в глубоких тылах здоровья, у себя в лаборатории, в «исследовательской лаборатории», как значилось на почтовом ящике, — живя в стороне от нас, этажом выше?

Дорогой мой отец, ты, фотография на стене, ты, заснятый в парке Кляйне Шанце полжизни назад, даже больше, когда ты еще не был моим отцом. И поэтому ты смотришь с фотографии вовсе не на меня, да и вообще не мог на меня смотреть, ведь меня еще на свете не было. Отец, эй ты, простой смотрельщик, молчун с фотографии на моей стене. Послушай:

Когда я вместе с семейством Гюлотти ходил смотреть «Броненосец „Потемкин“», это было в Риме — тогда было здорово, и был вечер. А после этого я поднялся надо всем, куда-то уплыл и стал другим. Я видел эту лестницу, этот ослепительный свет. Распахнутые лица. Небо. Море открытых лиц, когда нагрянули сапоги: когда не было ничего, кроме топота сапог вниз по лестнице, широкие ступени городской лестницы, топающие по ним сапоги. Я смотрел, как они шагают через упавшие, лежащие повсюду тела, видел, как отделилась от всего этого детская коляска, покатилась, запрыгала вниз по ступеням, опрокинулась, завертелась, с большими колесами, неуклюжая — и черная, по широким светлым площадкам и узким ступеням, а позади нее — женское лицо, лицо матери, она кричит от ужаса. Шагающие вниз сапоги, разбегающаяся толпа, рвущаяся на части, спотыкающаяся, густеющая. И корабль, как он вздымается, увековечивая это мгновение. И ясный свет, колоссальная ясность неба или этого судьбоносного момента, ясность, от которой все становится невесомым, все теряет свою значимость. Сигнал тревоги — и растеклась белоснежная ясность, и все запульсировало от ударов сердца или от страха. И каждая поднятая бровь, каждый зрачок — непередаваемы. Я почувствовал, как руки у меня растут вширь, словно лучи прожектора, они хотят вырвать с корнем все дома, тесно, дайте воли, пространства, кричали они.

12
{"b":"246204","o":1}