Я знал это, а потому мне стоило лишь указать на фортепьяно, чтобы он сел к нему и заиграл. Когда, эта маленькая безобразная комната стала наполняться звуками, я почувствовал себя в заколдованном кругу, в котором мое настоящее изгладилось, и всплыла моя личность семидесятых годов.
Мне показалось, что я лежал на диване, стоявшем как раз на том месте, где я теперь сидел, и прислоненном к закрытой наглухо двери. Была ночь… Я проснулся оттого, что мой сосед, лежавший по ту сторону двери, беспокойно ворочался на своем диване. Он то вздыхал, то стонал. Так как я был молод, неустрашим и эгоистичен, то я думал лишь о том, чтобы заснуть. Было всего двенадцать часов, и я думал, что сосед пришел домой пьяный. В час ночи я проснулся от крика; я приписал его себе, потому что мне приснился тяжкий сон. У соседа было тихо, совершению тихо, но что — то неприятное исходило оттуда — холодный ток воздуха — какое-то напряженное внимание, направленное на меня, как будто кто-то там прислушивался или следил за мною в замочную скважину.
Я не мог более заснуть, боролся с чем-то таинственным, неприятным. Порою мне хотелось услышать шум оттуда, но, несмотря на то, что я был лишь всего на расстоянии одного фута от соседа, я ничего не слыхал. Ни дыхания не было слышно, ни даже шороха простыни.
Наконец наступило утро. Я встал и вышел. Вернувшись домой я узнал, что сосед мой, каменщик, ночью умер. Следовательно, я лежал рядом с покойником.
(Пока я всё это вновь переживал, музыка не прекращалась и я беспрепятственно продолжал вспоминать.)
На следующий день я слышал приготовления для одевания покойника и его погребения; стук гроба по лестнице, мытье, тихую болтовню старух.
Пока солнце стояло высоко мне казалось это лишь занятным и я мог шутить по этому поводу с моими гостями. Но когда сделалось темно и я остался один, снова появился необъяснимый холод, проникавший от покойника в мою комнату. Не тот холод, что происходил вследствие понижения температуры или отсутствия тепла, а положительно леденящая стужа, не указываемая градусником.
Я чувствовал потребность выйти и пошел в кафе. Там стали смеяться над моею боязнью темноты и это побудило меня изменить свое первоначальное решение не спать дома. Я вернулся домой навеселе.
Когда мне пришлось лечь рядом с покойником, мороз пробежал у меня по коже, но, несмотря на это, я все-таки улегся. Не знаю, почему, но мне казалось, что мертвое тело обладало какою — то жизнеспособностью, имевшею некоторую связь со мною. Запах меди, как луч сквозь стену, проникал ко мне прямо в ноздри и отнимал у меня сон. Тишина, присущая лишь смерти, царила во всём доме и, казалось, покойный каменщик получил большую власть над живущим, чем при жизни. Сквозь тонкие полы и стены услыхал я наконец топот и бормотанье бессонных людей, продолжавшиеся до полуночи. Затем, против обыкновения, в доме стало совершенно тихо. Даже не было слышно полицейского, совершающего свой обычный ночной обход.
Пробило час, два. Вдруг я вскочил с кровати, разбуженный шумом из комнаты покойника; стукнуло три раза! Три! Я тотчас подумал, что человек этот был мнимоумерший, и не захотел присутствовать при сцене с привидениями; я схватил в охапку платье и бросился вниз по лестнице, где жил один знакомый. Был принят им с подобающей данному случаю шуткой и лег на его диване до утра.
Я тогда впервые стал размышлять над повседневным явлением смерти, которое столь просто, и всё же действует таинственно даже на самого легкомысленного человека.
(Мой приятель за фортепьяно, вероятно под влиянием моих мыслей, до тех пор играл грустное, теперь он сделал переход и заиграл что-то веселое.)
Масса звуков как бы выталкивала меня из тесной комнаты, и я почувствовал потребность выскочить в окошко. Поэтому я повернул голову и, за спиною игравшего бросил взгляд в сторону окна, и, так как на нём, не было штор, то взоры мои проникли в квартиру, находившуюся в доме, лежащем несколько ниже, как раз напротив, по ту сторону улицы. Я попал к ужину в маленьком семействе.
Молодая девушка, брюнетка, стройная, простая, двигалась вокруг стола, за которым, сидел четырехлетний мальчик. На столе стояла ваза с хризантемами, двумя большими белыми и одною оранжевою. Я несколько выдвинул вперед голову и увидал, что стол был накрыт скатертью и что ребенок собирался есть. Молодая женщина подвязала ему салфетку под подбородок и при этом наклонила голову так низко, что мне стал виден затылок, и я заметил её шею, тонкую, как стебель цветка; и подобно еще не распустившемуся цветку, симпатичная головка с роскошными волосами покровительственно склонилась над ребенком, как бы охраняя его. Мальчик в это время сделал маленькое двойное движение головой сперва назад, чтобы пропустить салфетку, затем вперед, прижимая подбородком жесткое полотно, при чём он открыл ротик, и показались белые молочные зубы.
Эта женщина не могла быть его матерью; для этого она казалась слишком молодою и в то же время недостаточно молодою, чтобы быть его сестрою. Но они должны были находить я в родстве.
Комната была проста, но опрятна. По стенам и на печи висело много портретов. На мебели лежали вязаные салфетки; всё дышало родственной любовью. Вот молодая девушка села к столу, к счастью, не для того, чтобы есть, ибо это некрасивое зрелище для того, кто сам не принимает участия в еде. Она лишь хотела составить компанию ребенку и хитростью заставить его кутать с аппетитом. Маленький был не в духе, но тетя (я уже назвал ее этим именем) скоро заставила его улыбаться; я видел по движениям её рта, что она пела ему песни. Мне показалось таинственным «видеть» её песни, не слыша их, во время игры музыканта, к тому же мне чудилось, что он аккомпанировал ей или, по крайней мере, должен был аккомпанировать. Я находился одновременно в обеих комнатах, но больше по ту сторону улицы, и как бы построил мост между ними. Хризантемы и те будто принимали участие в игре, и одну минуту я почуял их целительный, оздоровляющий камфорный запах, в смещении с невинным запахом ириса от волос девушки; и это заволокло, как облаком, кушанье на столе и уничтожило его; и вот казалось, что дитя открывало рот для вдыхания аромата и улыбалось глазами своей прекрасной собеседнице. Белый стакан молока на белой скатерти, белый фарфор и белые хризантемы, белые изразцы и белые лица — всё было там бело, и материнские чувства молодой девушки к этому ребенку, которого она не родила, показались мне особенно белыми, когда она отстегнула его салфетку, вытерла мальчугану ротик и поцеловала его.
В этот момент мой музыкант повернулся в сторону улицы, и теперь я услышал, что он играл для неё, я понял, что он видел ее… и всё время знал, что она была там.
Я почувствовал себя лишним, понял, что мешаю поэтому я стал собираться. Но он удержал меня и мы провели вечер вместе, условившись относительно новой совместной работы.
VII
Я стал ходить к своему музыканту по двум причинам: в его комнате я снова находил свою молодость, и у нас была общая работа. В том, что я наслаждался его музыкой, не было, по моему мнению, никакого злоупотребления с моей стороны, так как он играл не для меня, а для неё.
Мне приходилось видеть много раз ту же сцену в её комнате. Всё бывало по-прежнему: дитя, салфетка, стакан с молоком, лишь цветы в вазе менялись; но всё же то бывали хризантемы, которые возобновлялись в таком порядке, что всегда оставалось два белых цветка, дававших основной тон, третий же бывал различных цветов.
Если доискиваться до тайны той приятности, которая распространялась вокруг этой девушки, то она заключалась более в движениях, чем в форме. Её ритмические движения как будто согласовались с его музыкой. Действительно, казалось, он импровизировал в такт её мерному шагу, её слегка раскачивающейся походке, взмахам её рук, наклону её шеи.
Мы никогда не говорили о ней, делали вид, что не видели её; но мы жили её жизнью, и я заметил однажды, что она вместе с музыкою входила в мою поэму; и на это нельзя было бы жаловаться, если бы она была в ладу с моими тяжелыми мыслями. Но нет. Душа её шла в три четверти такта и в конце всегда получался вальс. Я ничего не хотел говорить, ибо знал, что при первом сказанном слове очарование исчезло бы и, в случае выбора между ею и мною, он бросил бы меня.