Перелезая по кучам сена, она прошла через коровник и проникла к овцам. Там было темно и тихо; стоял фонарь, но он был потушен, хотя огарок сальной свечки еще чадил. Овцы поднялись и зашумели сухими ветками. Нет, не этого она искала.
Она пошла дальше и пришла к курам. Они взлетели на нашесты и слабо кудахтали, как будто их что-то только что разбудило.
Дверь была отворена, и она снова вышла на освещенный луною двор. В снегу виднелись следы двух пар башмаков, маленьких и больших; эти следы в тени казались синими и вели к приотворенной калитке. Она пошла за ними, как будто кто-то тащил ее; по земле тянулись следы, как цепи; она привязана была к этой цепи, и ее тянуло с какого-то невидимого ею места.
А цепь все тянула и тянула ее в тот же загон, к тому же плетню, под те же кусты орешника, где она уже однажды, в ужасный вечер, пережила час, о котором ей вспоминать не хотелось. Теперь кусты орешника стояли голые и покрытые лишь молодыми почками, похожими на маленьких гусениц капустницы; на дубах шумели от ветра коричневые жесткие ветки, которые сквозили настолько, что ясно видны были звезды и темно-зеленое небо.
А цепь тянулась все дальше; она извивалась между сосен, бросавших с себя снег на ее седые, жидкие волосы, когда она прикасалась к ветвям; снег покрывал ее шею, спину, ложился на ее полосатую блузу, холодил и мочил ее.
Все дальше и дальше затягивало ее в лес. Тетерев взлетел с ветки, на которой собирался провести ночь, и испугал ее. Ей приходилось идти по топким местам, где проваливались ноги, перелезать через плетни, которые скрипели, когда она садилась на них.
Следы шли попарно, один маленький, другой большой, рядом, то сливаясь вместе, то кружась один вокруг другого, как бы танцуя; они шли через жнивье, с которого сметен был снег, через кучи камней и канавы, через живые изгороди и кучи хвороста.
Она не знала, как долго она шла, но она озябла всем телом, и руки ее окоченели. Она то прятала худые, красные руки под юбку, то дула на них. Она хотела вернуться, но уже было слишком поздно: обратный путь был теперь не ближе, чем если она пойдет прямо. И так она пошла вперед через осиновый лесок; последние листочки осин дрожали и шумели, как бы замерзая от северного ветра.
Затем она пришла к тропинке у плетня.
Луна ярко светила. Она ясно разглядела, что тут они сидели. Она увидала отпечаток юбки Клары и ее кофты с овчинной обшивкой.
Значит, это здесь произошло! Здесь! Колени ее дрожали, она похолодела, как будто вся кровь ее поледенела, а потом вдруг вся запылала, как будто жилы налились кипятком. В полном изнеможении опустилась она у плетня, плакала, кричала. Потом вдруг успокоилась, встала и перешла через плетень.
По той стороне растянулась гладкая черная бухта, а напротив себя увидала она свет в окнах стуги и один огонек наверху в конюшне. Ветер дул сильно и пробегал по ее спине, взъерошивал ей волосы и раздувал ее ноздри. Почти бегом дошла она до обледенелого пространства, слышала, как шумел в ее ушах сухой тростник, чувствовала, как он хрустел под ее ногами. Она упала, задев ногой за обледенелый буек. Поднялась и снова побежала, как будто смерть по пятам преследовала ее. Достигнув берега, она поскользнулась на льду, который, вследствие мелкой воды, покрыл илистое дно тонкою, как стекло, корой, которая от тяжести ее со звоном и хрустом разбилась. Она чувствовала, как холод поднимался все выше по ее ногам, но она не решалась кричать, чтобы кто-нибудь не пришел и не спросил, где она была. Кашляя так, что казалось, грудь разорвется, она выползла из трясины и поплелась наверх. Вернувшись домой, она сразу легла в постель и попросила Лотту развести в печке огонь и заварить чай из бузины.
Ее раздели, покрыли одеялом и овчиной, затопили печь одними кругляками, но она все же не могла отогреться.
Наконец она велела позвать сидевшего в кухне Густава.
— Ты больна, мать? — спросил он со своим обычным спокойствием.
— Да,— ответила больная, тяжело дыша,— и уже я больше не встану. Запри дверь и пойди к секретеру. Ключ лежит за пороховницей на полке; ты ведь знаешь!
Опечаленный Густав повиновался.
— Спусти доску; выдвинь третий ящик с левой стороны и достань большой пакет… Да… этот… Брось его в огонь.
Густав исполнил ее желание и вскоре в печке запылала бумага, свернулась и обратилась в пепел.
— Теперь, сын мой, закрой секретер! Спрячь ключ у себя! Садись сюда и выслушай меня, потому что завтра я уже говорить не буду.
Густав сел и всплакнул, потому что он понял, что она говорит серьезно.
— Когда я закрою глаза, возьми печать твоего отца — она у тебя — и запечатай все замки до прихода судебных властей.
— А Карлсон? — спросил робко Густав.
— Он получит свою вдовью часть; это вряд ли кто у него отнимет! Но не больше этого! И, если можешь, выкупи у него эту часть. Бог с тобой, Густав! Ты бы мог прийти на мою свадьбу; но, вероятно, у тебя были свои основания не приходить. А теперь, когда я ухожу, ты будь благоразумен. Не хочу я гроба с серебряным щитом; ты возьмешь простой желтый из мореного дерева. Если пастор захочет, пусть скажет несколько слов; ты можешь дать ему за это отцовскую пенковую трубку, а жене его половину овцы. А затем, Густав, смотри, женись скорей. Возьми девушку, которую полюбишь, и держись за нее; но бери такую, которая была бы из твоего же круга, а если за ней будут деньги — это не мешает. Но не бери такую, которая ниже тебя; такие только способны сожрать тебя, как вши. Равное хорошо сочетается с равным. Не почитаешь ли ты мне теперь что-нибудь, я попробую заснуть.
Дверь отворилась, и вошел Карлсон тихо, но с уверенностью.
— Ты больна, Анна-Ева? — спросил он кротко.— В таком случае мы пошлем за доктором.
— Этого не надо,— ответила старуха и отвернулась к стене.
Карлсон понял, в чем дело, и ему захотелось с ней помириться.
— Ты сердишься на меня, Анна-Ева? Ах, что ты! Нельзя же сердиться ни за что ни про что! Не хочешь ли ты, чтобы я прочитал тебе из книги?
— Не надо! — вот все, что отвечала старуха. Карлсон понял, что нечего было делать; а так как он бесцельный труд недолюбливал, то он примирился с положением вещей и сел на скамейку в ожидании дальнейшего. Материальные дела в порядке; и раз уж старуха не желала — может быть, у нее и не хватало сил — поделиться с ним своими мыслями, нечего было делать; что же касалось отношений Густава и его, то это уж они позднее разберут.
Никто не думал о том, чтобы позвать врача, потому эти люди привыкли умирать одни; к тому же и всякое сообщение с сушей было прервано.
* * *
В продолжение двух дней охраняли Густав и Карлсон комнату и самих себя. Когда один из них засыпал, сидя на стуле или на скамейке, то засыпал одним глазком и другой. Но стоило одному сделать движение, как вскакивал и другой.
Наутро, в Сочельник, фру Карлсон не стало.
У Густава было чувство, будто только теперь перерезали ему пуповину; будто он только теперь отделился от чрева матери и стал самостоятельным человеком; закрыв матери глаза и положив ей под подбородок молитвенник, чтобы не отвисала челюсть, он в присутствии Карлсона зажег свечку, принес печать и сургуч и запечатал секретер.
Подавленные страсти пробудились. Карлсон выступил вперед и оперся спиной о секретер.
— Слушай, что ты тут делаешь, парень? — спросил он.
— Я теперь уже не парень,— ответил Густав.— Я теперь хозяин Хемсё.
— Не два ли тут хозяина! — заявил Карлсон.
Густав снял со стены ружье, взвел курок, так что показалась капсюля, забарабанил по прикладу и заорал в первый раз в жизни.
— Вон! Или я спущу курок!
— Ты мне грозишь?
— Да, благо свидетелей нет! — ответил Густав, который, казалось, за последнее время научился у людей словам закона.
Это было решительно, и это понял Карлсон.
— Подожди ты только, когда состоится раздел! — сказал он и вышел в кухню.
В этом году был мрачный вечер сочельника. В доме был покойник, и не было возможности послать за гробом и за саваном, потому что снег не переставал падать и лед на проливчиках и на поверхности моря не мог вынести экипажа. Спустить на море лодку было невозможно, потому что вода обратилась в одну массу мерзлой пены, по которой нельзя было ехать ни на лодке, ни в санях, ни идти пешком.