— Ты забыла... У меня же была назначена встреча с Ильей Соломоновной. Оно ведь обещало свести меня с тем рыбоглазым парнем.
— И как?
— Никак, — Б. О. странно взглянул на нее и выпил. — Ему было трудно говорить.
— Он прикусил себе язык?
— Потом расскажу. Все. Помчались отсюда!
На выезде за окружную их накрыл долгожданный дождь. К тому моменту, когда они въезжали на участок, дождь успел перерасти в настоящий ливень. Они расположились в каминной. Б. О. достал из сумки бутылку водки, налил, молча выпил.
— Что стряслось? — Бася присела рядом на корточки, пытаясь заглянуть Б. О. в глаза. — Почему он прикусил язык?
— Прикусил... Но только не язык.
Да, рот его этим вечером был занят страшной трапезой, если верить Крошке Цахесу, которого Б. О. встретил у входа в один из дорогих "голубых" клубов. Крошка успел уже подработать на Новинском бульваре — быстро и без особых проблем, в чистом и аккуратном подъезде, куда проникал уже не первый раз благодаря знанию кода, — а потом направился в бар. Там у входа ой повстречал отдаленно знакомого ему светловолосого человека, — да, это был тот, кто в свое время искал Илью Соломоновича.
— Мы договорились с твоим бывшим спонсором, — сказал Б. О. — Но Илья Соломонович не пришел. В баре его нет.
— А внизу? — спросил Крошка Цахес.
— Где — внизу?
— В туалете...
— Да я не смотрел. Будь другом, глянь там. Я не хочу опять в ваш бар соваться. Я подожду тебя.
И Крошка Цахес согласился выполнить эту маленькую просьбу, купил себе марочку, спустился по мраморной лестнице, миновал отделанный белым кафелем зал с широким, во всю стену, зеркалом над умывальниками, свернул направо, в помещение с кабинками — две дверцы были распахнуты, третья прикрыта, но не заперта, — и Крошка дотронулся до золотистого шара ручки. Дверца открылась.
Илья Соломонович — Крошка узнал его в этой женщине — сидел на полу в луже крови, а изо рта его торчал кусок кирпича.
* * *
— Мамочки... — прошептала Бася, дрожащей рукой нащупывая горлышко бутылки.
— Да уж, — кивнул Б. О., наблюдая, как водка, направленная ее бессознательной рукой, течет через хрустальный край. — Я же говорил: становится жарко.
Он промокнул кухонным полотенцем лужицу.
— Ты хочешь сказать, что нам пора сматываться в какие-то более прохладные края? — спросила она.
Он, казалось, не слышал ее и неподвижно сидел за столом, вперив взгляд в старенький приемник на подоконнике, — из динамика выплескивалась слабая мелодия.
Напрягая слух, она определила, что это за мелодия, почти стертая шумами и точно сухим мелким песком, присыпанная шуршащими эфирными помехами. Уже ясно видевший близкий конец, Фреди Меркьюри опрокидывавшим душу навзничь голосом, с предсмертным надрывом выводил свое завещание:
— Show must go on!
И с этой протяжной фразой солиста "Куин", напоминавшей крик подбитой, падающей к земле птицы, — "Шоу должно продолжаться!" — в Басю вошло знакомое, дремавшее в мышечных тканях возбуждение, мгновенно пробудившее инстинкты. Она почувствовала, как по телу пробежала легкая дрожь, как напряглись и начали наливаться энергией мышцы, и обонянию ее опять стали доступны запертые семью печатями запахи, а слуху — невесомые прозрачные звуки, и обострившееся зрение смогло уловить и прочитать тайные смыслы, бродившие в глубинах странной, словно изнутри подсвеченной улыбки, медленно наплывавшей на лицо Б. О.
— Ты все спрашивала про среду обитания, — тихо произнес он, подтягивая к себе валявшуюся на полу сумку и доставая из нее книгу в потертом буром переплете.
Да-да, вспомнила она, та самая книга, которую он читал, лежа на бабушкином диване. Он показал ей титульный лист.
— М-м-м... Документы к истории пугачевского бунта? — сказала она. — Вон, значит, что, — и в этот момент ей показалось, что над страницами разваленной на его коленях книги клубами поднимается пыль.
— Нашелся-таки человек... — тихо проговорил Б. О. — Хоть и грамоты не знал, а вот ведь сделался самым видным российским пророком... Ты только послушай, чем он нас на веки вечные жаловал.
Поднял книгу на уровень глаз и начал гудеть, как дьякон на клиросе:
— "Жалую вас землями, водами, лесом, жительством, травами, реками, рыбами, хлебом, законами, пашнями, телами, денежным жалованьем, свинцом и порохом, как вы того желали..."
Умолк, захлопнул книгу.
— Каков катехизис, а? Вольная воля, без конца и без края, и все, что есть в мире, отдано тебе в полное владение... И заповеди Господни на такой-то воле, в такой-то необъятности — к чему они нам? Пустой звук. У нас тут своя религия и свое право.
— А кто был тот законодатель? — спросила она, хотя в общем-то догадывалась кто. — Неужто в самом деле царь наш Петр Третий, его величество Емельян Иванович Пугачев?
— Он... Это одна из его первых грамоток — с пожалованием воли своим подданным. Черт-те сколько времени прошло, а ничего в наших пределах не изменилось, все остается в силе...
Откуда-то с края поселка в шипение дождя проник протяжный плавающий звук — чья-то автомобильная секретка жалобно и тревожно взывала о помощи. Звук внезапно оборвался, точно кто-то бесшумным ударом бритвы рассек его пополам.
— Пошли! — Она схватила Б. О. за руку и повлекла к выходу. — На волю, на волю!
* * *
Стук опрокинутого в потемках ведра, запах влажного дерева, мокрая челка стекавшей с крыши воды, гудение дождя, подвижный желток света от лампочки над входом, шевелившийся в усеянной оспинами луже, вода, струившаяся за шиворот рубашки, чавканье шагов, — добежав до старой березы, она замерла в полушаге от дерева и, вскинув руки, подставила лицо дождю.
— Вольному воля, дуракам рай! — прошептала влажными губами; вода струилась по ее русалочьим, разметавшимся по плечам волосам. — Ну же, теперь расскажи мне про свою степь. Что ты в ней все выискивал?
Его руки легли ей на плечи, она медленно опустилась к земле, как путник, сморенный долгой дорогой и сгибаемый тяжестью густых, пропитанных влагой сумерек; он уселся рядом, привалившись спиной к закованному в шершавый панцирь коры стволу, и начал говорить — монотонно, нараспев. Голос его, сливаясь с шумом воды, уходил в набухшую от влаги землю, от которой восходил голубоватый в скаредном свете уличной лампочки пар, пар уплотнялся, густел, и из него, словно из размякшего гипса, формировалась странная картина.
Пыль, пыль клубилась над огромной степью, хрипели утомленные долгой дорогой кони и роняли хлопья густой, как вата, пены, с шипением таявшей под копытами и колесами повозок, тускло бряцала сталь, дремавшая в ножнах, пахло сгоревшей на солнце травой, конским потом, порохом, дымом костра, слышен был чей-то разбойный посвист, потом хриплый хохоток, ругань — шло войско, его бурая лава неудержимо ползла вперед, стягивая кандальной цепью горизонты, и заливала своей необъятной тушей всю землю от края и до края: вольные люди шагали по вольной земле, и, куда бы ни пришли они, куда бы ни добрели, везде им трава — постель, а запудренное звездной пылью небо — крыша.
— Ни черта ведь на самом деле в нашем языческом мире не поменялось с тех пор, — грустно улыбнулся он. — Так и въедем на татарской кобылке в двадцать первый век.
— Ай, молодец Емельян Иванович! — расхохоталась она.
Ай, молодец, ай, как смог впереди, в туманных далях будущего, разглядеть: пыль, пыль над городом, кони хрипят и взбрыкивают, гарцуя по Новому Арбату, а на Мясницкой все костры да костры, а на Охотном Ряду — прямо напротив Госдумы — все густые запахи сваренного киргизами в больших чанах мяса плывут, на Тверской до самого Моссовета все фонари украшены телами повешенных офицеров, по Москве-реке трупы плотно плывут, наползая один на другой, как весенний лед, над Александровским садом и (Манежной, вмятой в землю циклопическими фантазиями Церетели, ширококрылые черные вороны парят, чуя добычу, — степь да степь кругом, а по ней все пугачевщина да пугачевщина валом катит, все эти долгие восемь с половиной веков, ибо другой способ существования степным людям неведом.