Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Множество людей в белых и голубых халатах сгрудились в узком проходе. Они почему-то молчат и не обращают внимания на то, что кто-то посторонний, без халата, проталкивается между ними.

И я протолкался. Первое, что я почувствовал, – здесь не было привычного больничного запаха; точнее сказать, он был отодвинут, оттеснен каким-то другим запахом, немыслимым, посторонним в этих кафельных стенах, – слегка сладковатым: так пахнет порох. И только потом я увидел.

Разбрызганное по полу стекло, опрокинутый столик с хирургическими инструментами. Медленное покачивание капельницы, ритмичная пульсация зеленого сигнала в экране какого-то прибора. Пустой операционный стол, кровь на полу. Человек в хирургическом халате – лицом вниз, рядом с оперстолом. Еще человек – справа, у приборов: он лежит, нелепо вывернув колени.

И был еще один человек – в левом углу, у кафельной стены. Вернее сказать, что от человека осталось. А осталось от него, кажется, одно лицо – все в ссадинах и синяках. Но не настолько изуродованное, чтобы его нельзя было узнать.

Наверное, они пришли, оттеснили в угол опербригаду, стащили со стола человека, обрывая нити, соединяющие его с жизнью, – все эти капельницы, шланги искусственного дыхания или что у них там еще есть на этот случай в операционных – оттащили налево, прислонили к стене и расстреляли.

А потом расстреляли всех, кто попался под руку. Под руку попались хирург с ассистентом.

Значит, Эдик больше никогда не заявится в Пицце-Хат – там, у стены, валялось именно его лицо.

8

Двое суток я провел у Бэллы.

Утром звонил Слава. Бэлла слушала молча, потом протянула трубку мне. Говорил он как-то глухо и путано. Да, чувствует себя ничего. Но пока приехать не может – ему нужно побыть одному, подумать. О чем подумать, он не сказал.

Я знал единственный способ пережить эти дни. Сначала напиться – до полной оглушки, до потери сознания, а потом, очнувшись, поддерживать в голове жидкий голубой алкогольный туман: понемногу, мелкими дозами – но последовательно, упорно поддерживать.

Но чем можно было помочь непьющему человеку, я не знал. Два дня она не поднималась с дивана, и я сидел рядом на стуле. Время от времени она поворачивала в мою сторону белое, без кровинки, лицо, и – невыносимо спокойным тоном, крайне серьезно – спрашивала:

– За что – их? Почему – их?

Я молча гладил ее по голове – отвечать было нечего.

Я страшно, нечеловечески устал – ночью она не спала, и я не разрешал себе задремать.

Похороны должны были состояться на третий день. Слава будет там. Бэлла сперва сказала, что тоже пойдет, но я ее отговорил – зачем? Этих людей она не знала. И вообще, чем скорей она все это позабудет, тем лучше. Там будет серый больничный двор, сырой, скользкий, будет, наверное, висеть в воздухе дождевая пыль, будут траурные цвета, и цветы, и венки. Будет покачивание над обнаженными головами людей сдавленного женского плача.

Наутро третьего дня она резко поднялась с дивана, достала из шкафа чемодан, пару больших теннисных сумок и медленно, внимательно стала собираться.

Я молча следил за тем, как она неторопливо, аккуратно пакуется.

– Здесь человеку жить невозможно,  – сказала она наконец.

Я не возражал, мне страшно хотелось спать. Она отнесла чемодан в прихожую, подсела к телефонному столику, долго говорила по-французски, положила трубку, но с места не двинулась. Минут через пять раздался звонок. Она слушала, кивала, смотрела на часы.

– Присядем... На дорожку.

– Куда ты?

– Здесь невозможно человеку жить.

Бэлла порылась в сумочке, достала ключи, маленький листок бумаги.

– Адрес и телефон хозяйки... Оплачено еще за месяц вперед. Если хочешь, живи...

– Как ты намерена улететь? Зайцем? Все ж билеты проданы – года на полтора вперед.

Она кивнула на телефон, давая понять, что эти проблемы сняты.

– Или ты думаешь, я полечу на Аэрофлоте? Я больше никогда в жизни не буду летать на Аэрофлоте. Я приеду домой и сожгу все книги на русском языке, какие у меня есть. Я постараюсь забыть все: город, дома, людей. Я постараюсь забыть язык... Я забуду, забуду... Вытащу отсюда Славу, привезу к себе – и забуду.

Мы долго молчали; Бэлла поглядывала на часы, наверное, ждала – то ли за ней должны заехать, то ли позвонить.

– Как твой сосед поживает?  – рассеянно, скорее всего, из необходимости заполнить паузу, спросила она; я слишком устал, чтобы среагировать и понять, о чем это она.

– Сосед?.. Ах да, сосед, человек по имени Музыка. Да как обычно.

– Что с ним?  – спросила Бэлла.

– Да, вроде ничего,  – я поднялся из кресла, прошел к телефонному столику, сел перед Бэллой на пол, скрестил по-турецки ноги; я взял ее холодную руку, погрел в ладонях.  – Тебе не придется забывать наш язык.

– Да?  – спросила очень серьезно Бэлла.  – И почему же?

– Потому что Его и так уже нет. Язык распался. Помнишь, как греки определяли варвара? Да, верно: человек без языка. И не потому, что весь окружающий мир не владел членораздельной речью. А просто язык был для них нечто большее. Как один умный человек сказал: это было артикулированное пространство мысли, желания и чувства. Этот Музыка – он ведь был под нашим старым добрым небом чем-то вроде языка. Он умолк – и стало тихо. Слышишь, как тихо у нас теперь?

Бэлла кивнула... Зазвонил телефон.

– За мной,  – объяснила Бэлла, взглянув на часы.  – Ну, пока... Ты хороший парень. Постарайся тут выжить.

– Постараюсь,  – пообещал я; мы поцеловались. Крепко. В губы.

Я ее не провожал. Я повалился на диван, который еще пах Бэллой, и моментально исчез – из этих стен и этих запахов, исчез надолго.

9

Очнулся я только на следующий день. Позвонил домой. Музыку не застал. Видно, ушел на работу в свои фруктовые ряды. Меня тянуло в квартиру-портмоне. Какое-то смутное чувство. Проверив обойму привычных желаний, я обнаружил в ней один нестреляный патрон: пройти там на кухню, выглянуть во двор – сидит ли еще старуха в окне напротив? Все еще вмерзает ее лицо в стекло или уже растаяло?

Уже в районе Маяковки я понял, какую допустил глупость, выбрав маршрут по Садовому; пробка уплотнялась уже на мосту над Самотекой и закупоривала все кольцо, наверное, до самой Сухаревки; сосед справа выключил движок и дремал, привалившись к дверце, левый сосед распространял вокруг себя напряженную ауру; он ерзал, стучал ладонями по баранке, откровенно артикулировал, и я не сомневался, что концентрация инфернальной лексики в его машине уже превысила все допустимые экологические нормы – он, должно быть, опаздывал на Курский вокзал.

Чем ближе к перекрестку на Сухаревке, тем больше уплотнялась пробка; народ нервничал, старался воткнуться в крохотные трещинки и полости пробкового дерева; сам перекресток представлял собой чудовищный водоворот движений и звуков, темпераментов и эмоций – пространство площади было настолько раскалено, что сигареты в зубах водителей, похоже, прикуривались сами по себе, от воздуха.

Я пристроился к левому заднему колесу КамАЗа: в такой ситуации кто большой и сильный, тот и прав. Гаишники предусмотрительно ретировались отсюда, светофор перебрасывал сверху вниз и снизу вверх цветовые сигналы, но к ритмичным подскакиваниям зеленого – в желтый, а желтого – в красный следовало относиться точно так же, как к усердию фельдшера, делающего массаж сердечной мышцы покойнику. Автопоток подчинялся логике волны; пока волна катит, надо на ее гребне переплыть перекресток.

Правила дорожного движения я считал последним оплотом нормы: эта норма хоть как-то удерживала пошедший вразнос город – теперь и она рухнула на сырой асфальт и погибла под колесами.

Я прикинул про себя, какие осколки всеобщего Закона нам осталось истолочь в порошок, чтобы почувствовать себя окончательно свободными. И пришел к выводу, что таких осколков осталось всего два. Нам осталось отменить Метр и Килограмм.

43
{"b":"246080","o":1}