Последний раз мне довелось видеть Моню Цацкеса незадолго до конца второй мировой войны. Был март. Таял снег на бетонных автобанах Померании. Аккуратные поля немецких бауэров были под водой. В голых ветвях придорожных вязов удивленно галдели прилетевшие с юга грачи.
На Запад, по германским первоклассным дорогам, двигалась азиатская орда. Русская армия-победительница. В диковинных шапках-ушанках, в измызганных серых шинелях, в допотопных обмотках и кирзовых сапогах. На мохнатых монгольских лошадках. На трехосных американских «студебеккерах». На исцарапанной осколками броне танков «Т-34». И просто пешком, — без строя, ватагой, — навьюченная пудовыми плитами минометов, ручными пулеметами, трофейными фауст-патронами. С противогазными сумками, набитыми шелковым дамским бельем, с десятком немецких часов на каждой руке — от запястья до локтя. На лафете артиллерийского орудия дребезжало, закрепленное цепями, черное лакированное пианино, оскалив белые клавиши. Скуластые солдаты с блаженной улыбкой растягивали меха перламутровых аккордеонов «Хоннер», и разудалые и тоскливые степные песни плыли над готическими шпилями кирх, над остроконечными кирпичными крышами, над ухоженной и сытой немецкой землей.
Моросил мелкий дождь, когда я остановил свой «виллис» у развилки дорог, чтобы уточнить свой маршрут на КПП. Солдат-часовой на этом узле дорог оказался малый не промах. Чтобы укрыться от непогоды и при этом не нарушить устава караульной службы, он приволок из ближайшего немецкого фольварка дубовый шкаф с резными узорами на распахнутых настежь дверцах, вышиб из него полки и перекладины, вышвырнул все барахло в придорожную грязь и забрался в шкаф во весь рост, как в караульную будку. Большое зеркало на внутренней стороне дверцы давало ему широкий обзор в оба конца, и он не утруждал себя даже лишним поворотом головы.
На часовом были красные американские ботинки, серые обмотки вились спиралью до колен, короткая шинель с черными подпалинами-следами ночлегов у костра — была косо подпоясана брезентовым ремнем, на боку болталась противогазная сумка, где, как ни странно, сохранился противогаз. Над выпущенным на лоб черным чубом с редкими прядями ранней седины торчала зимняя шапка на «поросячьем пуху», с одним ухом, задранным вверх, а другим — опущенным вниз. Эти два уха шапки-ушанки, поднятое и опущенное, словно захваченные врасплох на стыке времен года, напоминали о том, что зима уже прошла, а лето все еще не наступило.
На задней стенке шкафа висели на гвозде стенные часы с гирями на цепях и маятником. Каждые пятнадцать минут часы начинали простуженно кашлять, над цветным циферблатом отворялось окошко, откуда высовывалась деревянная птичка и издавала хриплое «ку-ку».
Да, это был он — рядовой Моня Цацкес. Он тоже обрадовался мне. И мы принялись болтать, пока рядом нет начальства. Я спрашивал о тех, кого знал еще со времен формирования Литовской дивизии на замерзшей русской реке Волге, а Моня отвечал. Как живой справочник.
— Лейтенант Брохес? Командир минометной роты? Убит… Под Шяуляем…
— Рядовой Фима Шляпентох?.. Смешной парень был. Убили… Совсем недавно.
— Старшина Качура? Подорвался на мине. Даже сапог не нашли. Помните, какие у него были хромовые сапожки?
— И политрук Кац погиб… Война не разбирает.
— А помните почтальона? Валюнаса, которого начальство готовило закрыть грудью амбразуру дота, как это сделал Александр Матросов? Он еще в пьяном виде прокусил ухо нашему командиру полка и угодил в госпиталь для психов. Сейчас вспомнили? Вернулся через полгода и погиб… Так и не став Героем Советского Союза…
— И бывшего шамеса нет в живых… И бывшего кантора Фишмана тоже…
— А немец из Клайпеды? Зепп Зингер, урожденный Залман Зингерис? Который был поваром у фельдмаршала Манштейна и продемонстрировал гостям из Берлина превосходство германской расы? Его взял в повара подполковник Штанько. И оба погибли. От одной бомбы…
И еще сказал Моня:
— Ветеранов, живых, можно по пальцам сосчитать. А дивизия по-прежнему в полном составе. Пополнение наскребли в Литве. Чистые литовцы. Евреев к нам больше не присылают. Кончился запас.
— Знамя полка? А что ему сделается? В целости и сохранности. Бархат почти новый…
Стенные часы за спиной у Мони закашляли, зашипели, и деревянная кукушка высунула головку из круглого отверстия и прохрипела свое «ку-ку», напомнив, что мне пора ехать дальше.
— Постойте, у меня к вам один вопрос… — задержал меня Моня. — Вы старше меня, может быть, вы знаете… — Он смутился и стал подыскивать слова. — Допустим, женщина потеряла дар речи и слышит плохо… не от рождения — это несчастный случай… Так дети у нее не будут глухонемыми?
Я удивился, с чего это Моню Цацкеса интересуют такие проблемы. И он пояснил, застенчиво улыбаясь:
— Понимаете… есть один человек… У меня же никого не осталось… Фирочка-Козочка…
— Какая козочка? — не понял я.
— Есть такая. Тоненькая… с зелеными глазами… Она из-за меня пошла в санитарки и поехала на фронт. Но не доехала. Их разбомбило… От контузии она перестала говорить… И с ушами плохо… Фима Шляпентох, пока его не убило, писал за меня письма… Мы искали ее… И нашли… Так вы думаете, что это не отразится на детях?
Я заверил его, что ее контузия не имеет никакого отношения к будущим детям, потому что это не врожденное, а благоприобретенное…
— Спасибо на добром слове, — улыбнулся Моня, и белые шрамы на его подбородке порозовели. — Так уж, видать, нам на роду написано: раньше я молчал, она говорила. Теперь наоборот будет.
Мы обнялись с Моней. Я поехал к повороту шоссе, оставляя за собой шкаф, переделанный в караульную будку, и плотную фигуру солдата в нем, с круглыми, как у пингвина, глазами.
До конца войны было еще полтора месяца.
Иерусалим, 1977