Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Один из немногих панченских, он работал постоянно – слесарем на ремзаводе. Когда он пришел наниматься, начальник кадров посмотрел на него и принял. Потом снова посмотрел – тот стоял, не уходил – и отказал. Без мотивировок.

– Не приму, – сказал начальник.

Тогда Чирей посмотрел ему в твердые глаза и улыбнулся. И ушел. А начальник волновался всю ночь, а утром послал за ним ночного сторожа Баума, бесстрашного старика, и велел прийти.

Баум жил возле котельной на первом этаже дома семнадцать с окнами на теневую сторону, и возле всегда толкалась подрастающая мелочь, и из соседнего окна смотрела Нюшка – истопникова дочка, а из окна рядом – вся материально необеспеченная семья Баумов с белобородым главой своим. Прозвище он имел Хандыр-Бандыр (за непонятный свой язык), и принимали его на работу только в ночные сторожа. Потому что он хотя и глядел всегда скромно в землю, но закон не изменил и соблюдал субботу, а стало быть, по субботам работать отказывался. А сам он был лодзинский ткач и перекочевал в пятнадцатом от жизненных непогод сюда. О, как пылали на закате красные кирпичи мыловаренного завода там, за забором анохинского дома, и голубела цинковая крыша, отражавшая небо, когда Баум пришел к Чирею с поручением, и Чирей рассеянно смотрел на длинный забор, за которым анохинский дом и мыловаренный завод с купами дымных деревьев и ворохами пустых ящиков, золотившихся на закате. О, как белела борода Баума, когда Чирей посмотрел на него и улыбнулся, а тот, как всегда, смотрел в землю.

– Ну… иди, – сказал Баум, не поднимая глаз. – Не выламывайся.

– Ты меня уважаешь? – спросил Чирей.

– Да, – сказал Баум.

А всем, даже домоуправам, было известно достоверно, что Баум всегда говорит правду.

– За что? – спросил Чирей.

– За то, что я тебя не боюсь.

– Почему? – спросил Чирей настороженно. – Мне интересно.

– Человек не может бояться человека, – сказал Баум, не поднимая глаз.

– Я тебя уважаю, отец, – сказал Чирей.

– Да, – сказал Баум. – Ты меня уважаешь. Иди работай.

Он пошел работать, Чирей, но так все и осталось – окружающие знали твердо: не оскорбит словом, не оскорбит действием – убьет. Когда он клал руку на чье-то плечо, ближайшие отворачивались, а дальние спешили уйти, все боялись – это может случиться сейчас, сию секунду, и незачем это видеть.

Сложившееся мнение! Вот отчего люди уезжают, бросают прежнюю стезю, работу, семью. Все бросают, чтобы уехать куда-то, где о них нет никакого мнения. Сложившееся мнение – нет большего тирана, ни от чего так не гибнут люди, как от сложившегося мнения. Если у человека успех и признание, если его полюбили за что-то одно, он должен и дальше тащить на себе ярмо гнусной этой любви. Человек, который обманывает ожидания, ненавистен, даже когда он дает больше, чем обещал. Человек любит копить. Он копит вещи, мнения, факты и не прощает, когда его грабят. Разве все мы не страдаем оттого, что хотим друг от друга не дел, а обликов? Бывает, что какому-нибудь скоту, умеющему вызвать симпатию, придают в обществе больший вес, чем великому делу несимпатичного человека. А почему? Обманули! Мы тебя любили за это и за то, а ты вон что! И наоборот. Был неудачник – и вдруг удача. Считался мерзавцем – и вдруг акт благородства, слыл глупцом – и вдруг сделал открытие. Ходил в беспутных гуляках – и вдруг праведная жизнь, заполненная работой. Все равно – облапошили! Как же жить, граждане? Во что верить?!

Ах, Чирей, Чирей, голубые глаза, независимый человек закатывающегося за горизонт Гошкиного детства.

Когда в двадцать седьмом году построили кооперативный дом для рабочего класса, и дом семнадцать, первая новостройка, первый корабль, поплыл по переулку, когда очистили двор от строительного мусора и проложили асфальтовую дорожку вокруг дома (первый асфальт на булыжной Благуше) и по нему помчались первые трехколесные велосипедисты тех времен, а в окнах первых этажей затрепетали занавески, и застыли фикусы, и загремели первые свадьбы, то всей старой Благуше стало ясно, что это всерьез. Стройка-то, оказывается, всерьез. А где стройка, там и ломка.

Переезжали на грузовике. Памфилий это помнит хорошо: и как внесли полосатый матрас в пустую желтую комнату, и было солнце, и была первая машина в его жизни, когда говорили – «автомобиль», а потом с шиком – «авто», потом совсем уже с шиком – «лимузин», но это не про грузовики, а про «форды» с брезентовым верхом и с желтыми целлулоидными окнами, а у грузовиков была резиновая груша – «би-би», а у лимузинов клаксон – «агру-ры» – так гудели ребята во дворе. А до этого Памфилий ездил только на извозчике. Один раз ездил зимой в санках.

Сели с мамой и отцом, и валенки уткнули в сено и закрыли полностью, и закинули на медный шпенек бархатную петлю. Извозчик тронул вожжи, и лошадь двинулась плавной рысцой. Приехали в клуб, в кино – первое в жизни.

В зале погас свет – и вспыхнул гигантский белый квадрат. И тут по квадрату помчался сверху вниз искристый дождь.

– Дождь! – заорал четырехлетний Панфилов.

– Нет, – сказал отец, – еще не началось. Сиди тихо.

Но Памфилий был уже в полном восторге, и вдруг дождь кончился, и по высокой серой траве пошел под музыку пианино огромный слон, серый и живой, и Гошка его сразу узнал, потому что у меня зазвонил телефон, кто говорит – слон, откуда – от верблюда. Что такое телефон, Гошка не знал, а слона знал – большой зверь в детских горошистых штанах с помочами и в очках, как у страшной бабки, которая сторожила яблоневый сад возле железнодорожной насыпи и жила в шалаше из листьев.

– Мальчик, иди сюда.

Гошка вошел в пахучую темноту шалаша, и бабка взяла из груды яблок светлую антоновку и накрошила ее в стакан с чаем.

– Пей, – сказала она, – с яблоком.

И Гошка пил чай с яблоком, и пахло сухими листьями и керосиновым дымом.

Он еще и не то помнил. Он помнил, как он совсем еще маленький, и ему скучно в зимний солнечный день одному, и он вышел из квартиры, спустился по деревянной лестнице и открыл чужую дверь, а там оказались все свои: и отец, и мать, и соседи, и все сидели за столом с едой и удивлялись, что Гошка пришел. И сосед спросил:

– Дать ему?

– Нет, что вы! – сказала мама.

– Немножко, – сказал отец.

И Памфилию дали выпить красного вина кагор – столовую ложку, Памфилий стал веселый и пьяный, и все стали сразу веселые и пьяные, и солнце било в окно, и Гошка на скобленом деревянном полу начал топать валенками, чтобы сплясать чечетку, которую научил его танцевать веселый двоюродный мамин брат, он работал в кино и носил клетчатую кепку и полосатый черно-зеленый шелковый шарф. Гошку вынимали из кровати, когда к отцу приезжали приятели еще по фронту, усатые и без усов, ставили в ночной рубашке на стол, и он танцевал чечетку, и видел внизу веселые лица, и пел веселую частушку, которой его научил веселый двоюродный дядька:

Эррио на «Блерио»
Спустился во дворе.
Потерял доверие
Пуанкаре.

Гошка и не то помнил. Он помнил, как мама и отец ехали с фронта в Москву пятнадцать дней в пустом товарном вагоне и у них был сундук для имущества, и в нем два маминых платья, отцовская папаха и мешок муки, и с ними ехал поросенок, и Гошка еще не родился тогда. Поросенка кормили одной мукой, и он вырос высокий, с длинными ногами, и мама его стыдилась, а потом вагон остановился на путях к Москве, и отец не велел маме никуда выходить, а сам пошел искать извозчика, а вагон отцепили и стали гонять по путям, а маме тогда было девятнадцать лет, и она поняла, что пропала, а потом пришел отец и сказал:

– Не реви.

Они сели на извозчика – мама, сундук и поросенок – и поехали, а отец пошел по тротуару и только головой показывал, куда сворачивать. Отец был весь бурый от позора, так как люди шли и шли, нарядные – начинался нэп, а маме было тогда девятнадцать лет. Она ехала на сундучке с поросенком и все вспоминала, как извозчик посмотрел на ужасного поросенка, подумал и сказал, глядя на его длинные ноги:

45
{"b":"245554","o":1}