А солнечный свет медленно, плавно умирал — это умирание подобно было закату — пусть и быстрее, чем закат, но такое же величественное и спокойное. И, совсем незаметно ничего от этого света не осталось, не осталось ничего ни от Хозяина, ни от ледяных духов; и только высоко-высоко под куполом пронесся отчаянный, тоскливый крик: «Люблю!!!» — и умер, не породив никакого ответа, в отдалении.
Между тем, зала все больше грохота и сотрясалась, все больше трещин покрывало ее; в исходящим из трещин кровавом свете видно было на несколько десятков метров вокруг, треск и грохот стояли не выносимыми; и вот одна из глыбищ упала рядом с Вероникой и Рэнисом — пол затрещал, и переломился словно лед, на весенней реке. Вокруг пролома разбежались трещины, и стоило упасть еще одной такой глыбе, как значительная часть пола, вместе с ними, рухнула в бездну. И, тогда Вероника приподняла голову, огляделась, и, тут же вновь склонившись над Рэнисом зашептала:
— Ну, сейчас все это рухнет в бездну. Что ж — ежели так суждено. Но, давай, все-таки, поднимемся, пойдем. Любимый, сможешь ли ты?.. — и она подарила ему еще один поцелуй.
Рэнис приоткрыл глаза, и, едва-едва увидевши ее, прошептал:
— Да — будем бороться.
Вероника, хоть и хрупкая с виду, внутри была крепче гранитного изваянья. Она могла бороться до последнего вздоха, она могла переносить любою боль — она на все была готова ради него. И тяжело ей было — нестерпимо тяжело; ведь, Рэнис совсем не мог двигаться; ведь, всю тяжесть его тело, приходилось тащить ей девушке, и это, когда пол дрожал, когда кругом взметались кровавые душные пары, и, приходилось смотреть себе под ноги, чтобы не провалиться в очередную трещину; и при этом она еще шептала ему нежные, звала его, все время пребывающего между мирами, придающая ему сил своими поцелуями.
А над их головами затрещала, и сорвалась очередная каменная глыба.
* * *
— И зачем мне жить?! Нет — Вы только скажите, зачем же мне жить теперь! — рыдал Робин, продолжая крутить педали, ведя стрекозу метрах в тридцати над рельсами. — Она, Она, единственная — не меня, но кого-то другого любит!
Фалко, к которому были обращены эти слова, тяжело дышал, а, когда заговорил, то голос его был слабым, так-как, в недавней схватке с «огарками», он потерял нетолько почти все силы, но и получил несколько значительных раны, которые кровоточили:
— Это, верно был твой брат, Рэнис — он пожертвовал для нее кровью…
— Рэнис! — даже не замечая ран приемного отца, горестно и пронзительно воскликнул Робин. — Да с какой бы радостью я жизнь за нее отдал! Да как же он смел! Да он не брат мне после этого!
— Одумайся, что ты говоришь. — едва слышно молвил Фалко. — Если бы он не пожертвовал ей своей кровью — она была бы уже мертва. Ты благодарить должен своего брата.
— О, да!.. Только — быть может, лучше бы я ее вовсе не видел; и не знал бы ее вовсе! Она… знали бы вы какая она прекрасная. Вы понимаете, понимаете — столько лет в этом мраке прожил; и вот среди этих морд орочьи, среди брани, да камня — вдруг она появилась! Ну, понимате — у меня сейчас сердце из груди вырвется!.. Люблю я ее! Люблю больше чем что-либо иное! Больше чем братий моих, больше чем вас; но, как же так выходит — что на это чувство мое ответа нет!
— Все уразумеется, Робин, все будет хорошо…
— Нет, нет — ничего не будет хорошо! Вы видеть должны были — ведь, она же спутала меня с ним; ну, то есть и любой иной мог бы кровь то пожертвовать, а она бы и спутала меня с ним! Ну, как же так то — ведь, я бы ее ни с кем ни спутал!.. Но она так прекрасна! Я ее теперь больше, чем когда бы то ни было люблю!.. Вероника, Вероника!
— Робин, я прошу тебя — ты, так много испытал — тебе еще многое предстоит, а ты себя этими речами изводишь. Сколько ты жара в слова эти вкладываешь, а они вон попустую в этом воздухе растворяются. Вот, когда выберемся мы отсюда, ты для нее эти слова прибереги. А сейчас…
— Нет, нет — не могу я сдерживать. Знаете почему — потому что, раз она любит моего брата; так и не о чем мне больше говорить; и ничего то большн для меня никакого значения не имеет. Вот клянусь вам, что, если бы вас поблизости не было, так направил бы стрекозу в это огненное око — ну, и сгорел бы; ну и пусть; ну, а так то вырвусь, а ОНА то другого любить будет…
— Говорю тебе Робин — успокойся.
— Нет! Нет! Нет! — с болью вскричал юноша, и тут голос его прорезался страстью жгучей. — Люблю! Люблю! Люблю!..
В это мгновенье, из под купола грянул оглушительный треск, и, вместе с тем, из щелей и разрывов, пробивая клубящееся там кровяное марево, вырвались лучи яркого солнечного света; они водападами протянулись до унылых каменных равнин, ласковыми поцелуями прошлись по каменным пикам, кое-где коснулись и толп огарков, и те, с испуганными воплями падали вниз.
Робин даже вскрикнул; он тут же вскочил со своего сиденья, весь вытянулся к этому свету, и руки к нему протянул, и дрожащим голосом спрашивал:
— Батюшка, батюшка — что же это за чудо такое?
А на глазах Фалко тоже выступили слезы, побежали по его темному, изъеденному ранними морщинами лицу:
— Это солнечный свет. Вот уж боялся, что не доведется его вновь увидеть. Ну, вот довелось… Красота то какая!
И хоббит то же вытянул к этому свету руки, и чувствовал он себя вновь молодым — тем восторженным, романтичным хоббитом, который стоял когда-то на навесе березы, возле опушки Ясного бора, и любовался закатом. Все же в нем было достаточно рассудительности, что бы предупредить Робина: «Ты правь, а то сейчас разобьемся» — предупрежденье прозвучало вовремя — еще бы мгновенье и было бы поздно — стрекоза была уже в нескольких метрах от рельс, когда Робин вспомнил про педали и, усиленно закрутивши их, стал править в ближаюшую из этих золотистых колон. При это юноша, жадно вытягиваясь к этому свету, шептал так осторожно, будто боялся этим шепотом повредить свету, и так быстро, будто боялся, что жизнь его оборвется и он не сможет выразить, все это, с такой силой в нем бьющееся:
— Какая же красота. Какие невиданные, красивые цвета. Нет — вы только посмотрите, какая в этом свете глубине — видете, видите — все на многие метры вглубь, заполнено этим золотистым дуновением. И этот свет, конечно, не имеет ничего общего с тем золотом, которые мы добывали. Нет — такое сапоставление было бы грубым, ничтожным. Этот свет, он… как Любовь! Быстрее бы, быстрее бы его коснуться!
Робин крутил педали так быстро, как никогда раньше не крутил — крылья гудели, но, все-таки, он не успевал — колонна с каждым мгновеньем становилась все более блеклой; и, наконец, когда он достиг этого места, то ничего от нее уже не осталось. Он огляделся, и тогда горестный стон вырвался из его груди: нигде, нигде не оставалось больше ни единого лучика — но только прежний кровавый свет; и эти безумные толпы, воспрянув, вновь начали движенье, и, даже глядеть на них было не выносимо. А из под купола шел беспрерывный треск; вот вырвалась оттуда несколько глыб — и, наконец, целая скала, метров в сто: этот обломок повалился у подножия трона, и даже с того расстояния, куда успел отлететь Робин, видно было, что, она погребла под собою многих и многих. Между тем, отлетела и еще одна такая же скала, но она рухнула совсем уж далеко, и не разобрать, что там стреслось. Но все царство «огарков» итак тряслось, в толпах началась паника, и они, беспорядочно из стороны в сторону бегая, сталкивались между собою, разбивались — а на них еще сверху падали все новые и новые глыбы.
— Страшно, страшно… — шептал Фалко. — Ведь, в каждом из них есть душа. Страшно, лучше не видеть; и не задумываться — а задумаешься — сердце разрывается…
Робин не слышал его — он по прежнему охвачен своим чувствием; слезы застилали его ока, и он едва видел, куда правит стрекозу; восторженный шепот срывался с его губ:
— Какая же красота! Неужто же на том свете все такое прекрасное! Ох, нет — недавно я совсем был неправ! Жизнь то прекрасна! Как же мне хочется увидеть тот свет!.. Но, Вероника! — но тот от сильной, и чистой страсти, его всего согнула, и из носа (не из ноздрей, а из разлома) — кровь хлынула. И он пытался еще что-то выразить словами, да уж не мог.