— Они же околдовали тебя!.. Хотели, чтобы ты их спас!.. Колдуны проклятые!..
В это время, наконец то подоспела подмога — там было еще несколько воинов: то же бледных, перепуганных. Они, на некоторое время остановились у входа; затем бросились — кто на помощь уже мертвому, кто к Альфонсо и Нэдии. Товарищ погибшего продолжал кричать:
— Это же они во всем виноваты! Да, да — сначала, из дальней части подвала, слышен был какой-то треск да грохот, потом… да они это все устроили!..
На шум подошел и один из командиров, быстро все осмотрел — затем повелел:
— Поднимете их наверх.
Вскоре Альфонсо и Нэдия вновь были в большой зале: сцену уже разобрали, так же и столы и лавки расставили так, как стояли они и раньше, а вот света еще прибавилось — принесли еще факелов, а в кострище положили столько дров, что и близко к нему было не подойти: таким образом, все было очень ярко освещено. На некотором расстоянии от камина, где пламень так и сверкал в глазах, они и разместились.
Прежде всего командир стал расспрашивать оставшегося охранника — расспрашивал подробно, просил, чтобы он успокоился — ему поднесли вина, и он действительно несколько успокоился, и слезы сдерживал. Командир, время от времени, поглядывал и на Альфонсо с Нэдией — однако, они и не замечали этого. Ноги их оставались связанными, а вот руки развязали — теперь Альфонсо сжимал ладони Нэдии — он тяжело, глубоко вздыхал, и говорил, с трудом — с мукой из себя слова вырывая:
— Так вот и отдал за нас свою жизнь человек… Кричал, что великие… Да — Нэдия — ты необычайная, ты действительно великая, и второй такой как ты не сыскать, и не рождалось прежде!.. Ну, а я?! Что ты знаешь про меня?!.. — он пытался продолжить, но не мог — слишком тяжелым было это признанье.
Нэдия, позабывши о своем уродстве, желая ободрить, приблизилась к его лику, а он и не видел уродства — только глаза ее выразительные, пламенем пылающие.
— Так я то про матерь свою расскажу! — выкрикнул он довольно громко, и, по прежнему ничего вокруг не видя, тут же перешел и на шепот. — …Я ее облик хорошо помню. Она всегда была для меня, словно бы духом небесным, словно сказочным виденьем из Валинора к нам пришедшим — высокая, стройная, с густыми золотистыми волосами — она вся была соткана из нежного света; и очи ее — как два облака ясным солнцем наполненные… Я убил ее!
Он выкрикнул это признанье в страшную минуту душевного надрыва, когда терзая себя за собственную подлость, дошел он до такого состояния, что невозможно было это не высказать, иначе бы сердце напряжения не выдержало, разорвалось бы. Теперь Нэдия едва не касалась его мертвыми губами — в очах ее был ужас, слезы — едва слышным шепотом она спрашивала:
— Как… убил?.. Ты… ты никогда об этом не рассказывал…
А Альфонсо уже самому страшно, за это признание было — он даже не мог поверить, что смог таки высказать это. Он ведь все эти годы хранил причину своего изгнания в тайне, да никто, кроме Гэллиоса и не знал, что он приплыл из Нуменора. Он, страдая, проклиная себя, постоянно испытывал страх — он полагал, что Гэллиос может рассказать всю правду и его братьям, и вообще — всем людям. Пожалуй, тайна эта стала даже самым сокровенным, что было у Альфонсо, и он боялся, что мог разговаривать во сне. И вот теперь Нэдия обвивала его за шею, шептала:
— Расскажи, а я пойму. Я помогу тебе…
Альфонсо самым искренним голосом заговорил:
— Да не было ничего. Клянусь, что ничего не было… Так — от усталости, уж и разум мутится начал — язык то всякую чушь мелет…
И он вглядывался в нее, надеясь, что она совсем про это забудет, поведет разговор на какую-то иную тему. Он так этого ожидал, так надеялся и так боялся, что вновь жар ударил ему в голову, и он едва не потерял сознания. Но Нэдия крепче сжала его шею, и шептала:
— Расскажи мне про свою мать. Ты, ведь, никогда про нее не рассказывал…
— Ах, про мать, про мать… Да что ж рассказывать, да и не помню почти, а вспоминать то так больно!.. Помилуй, пожалуйста!.. Расскажи лучше ты что-нибудь…
— Нет, ты должен рассказать. Что бы там не было — я помогу тебе. А так — на сердце твоем боль — такая боль, что и нельзя ее человеку, в одиночестве вынести…
— Матушка!.. — с болью выкрикнул Альфонсо…
Ему то и слово это тяжело было произносить — всегда, когда приходилось выговаривать его — то делал он это с мукой, по возможности пытался заменить иными словами. Также, из-за убитого друга, он с трудом выговаривал слово «друг», а уж что бы в крепости у него были какие-то новые друзья: об этом не могло быть и речи.
Теперь он, несколько раз, мучаясь, бледнея, повторил: «матушка» — после чего, продолжая пристально вглядываться в Нэдию, заговорил, сначала медленно и тих; затем — все быстрее, все громче, все с большей мукой; и, казалось, что не рассказывает он, а поет — и песнь то предсмертная, как бы итог всей жизни подводящая:
— Неправду я сказал: больше кого бы то ни было помню я матушку свою, и ты, Нэдия, конечно правильно это поняла — ведь сорвалось же в самом начале с языка… А как люди свое детство вспоминают: будто была эта некая сказочная земля — будто бы целый мир, на наш мир несколько похожий, но только более прекрасный, более широкий — воздуха там больше!.. А почему так? — Мне кажется, что от любви наших родителей. Вот отца я почти совсем не помню, а матушку… ведь именно ее все это время вспоминал. Знаешь — каждый из нас выносит из детства такие Святые воспоминанья, которые потом и через всю жизнь пронести может, и они светом своим будут воодушевлять его, как молитвы, как вера святая от всяких дурных деяний оберегать, они, как путеводные звезды, как отблески бытия грядущего будут вести его по этой жизни. Чаще всего такие воспоминания связаны с людьми близкими, с какими-то местами, где ты, вместе с этими родными душами, пребывал. У меня такие воспоминанья все с матушкой связаны; и, хотя в тех воспоминаньях и природа: так парк наш, или брег морской — все одно, рядом была матушка, и вся эта природа являлась частью ее, любящего меня духа. Я был счастлив — так счастлив, как только может быть счастлив Любящий Человек. И сейчас могу вспомнить: вот дорожка в парке — а пора то весенняя; солнце то такое теплое, могучее, так все вокруг и сияет, так и поет какими-то сферами голосов птичьих!.. Но голоса эти не столь уж и значимы: они как фон перед ее голосом — я уж и не помню, о чем она говорила-пела; ну — может ли кто сказать, о чем поет море, и что несет свет звезд… быть может, что жизнь лишь мгновенье, и что мироздание прекрасно, и что впереди меня ждет любовь… это был рай, или дорожка к раю, а я это проклял, растоптал, и уж не может мне быть прощенья. Я был юнцом глупым, вздорным — грезил о чем-то несбыточном, днями и ночами метался ища исхода, и даже сам не понимал, что удаляюсь от счастье. День за днем одолевало меня безумье; и я уж не стану рассказывать как — да и какое это имеет значение?! — главное, что я убил самое святое, что было у меня. Да, да — то, чему я должен был бы молиться — я убил. Да — я страдал после этого, а что же толку от моих страданий, когда через несколько дней я и лучшего своего друга убил, с которым у меня тоже самые светлые воспоминанья из детства связаны были!.. Вот видишь теперь, какой я подлец — хорошо бы не каялся, хорошо бы в совершенном мраке, как заблудшая душа был, а то ведь и страдал, и под звездами рыдал, об искуплении молил — и в этой то муке, свой грех осознавая, еще один грех страшный совершил. Вот и взгляни ты теперь на меня: взгляни, взгляни, и не страшно ли тебе рядом со мною, и найдется ли на свете еще второй такой же как я грешник? Был ли такой мерзавец, который бы мать, а затем — и лучшего своего друга убил? И, ведь, любил их!.. Да что его то любовь подлая! А они то его как любили, — они то для него всем пожертвовали, они ему доверились… Нет такому мерзавцу прощенья! Нет!.. И, ведь, предатель этот, убивец любви своей, всего святого убивец, потом еще долгие годы людей обманывал; ведь он то до такой подлости дошел, что и любовью посмел себя тешить! Да-да — одному то нестерпимо мучиться стало, вот он и новую жертву нашел: девушку прекрасную и чистую, которую Нэдией зовут. И вот надрывами своими стал и ее терзать… И этот то подлец, двадцать лет, а, может — и двадцать веков смог прожить: и, ведь, по земле ходил (да только как его земля носила, как не разверзлась в первый же день, в бездну огненную не поглотила?!) — каким же надо быть подлецом, чтобы, после совершенного, еще ходить, говорить что-то, думать о чем-то ином?!.. Он уже и не живой — это уже мертвая, обреченная на вечный пламень душа; и нет бы ему, с подлостью то его удавиться, так нет же — все то он ходит, все то выжидает чего то, боль иным причиняет, заразу вокруг себя плодит!.. Да — ему нет прощенья, но так как он трус, то и уйти он боится, за жизнь цепляется, а что толку — все одно душонка его уже в гиене огненной: все одно: дни и ночи пылает!..