– Мы с тобой, Кеша, дураки. Думаем, говорим о деньгах, а в это время в космосе…
Кеша тоже вспомнил, что жить им, наверно, осталось недолго, но он, в отличие от Степы, был уже хорош и потому сплетал языком что попало.
– Лев Николаевич Толстой, Степа, намекал…
В трезвом состоянии Кеша никогда не думал о знаменитых предшественниках, но, захмелев, на задворках своего мозга к собственному удивлению вдруг начинал улавливать когда-то слышанные в школе имена и даже некоторые цитаты. Когда он внезапным озарением вслух начинал делиться с теми, кто в это время был с ним рядом, он никогда не употреблял слов «писатель рассказывает», «рисует», «изображает», «учит», все эти слова заменял одним словом – «намекает».
Степа, не выслушав мысль Льва Николаевича в интерпретации Кеши, перебил друга:
– А вот известный тебе Николай Островский, он же Павка Корчагин, в свое время «намекал»: жизнь человеку дается один раз…
Кеша замолк; через некоторое время он уже пел, фальшивя, популярную песню о том, как он любит жизнь и хотел бы надеяться на ее взаимность.
Степа тоже стал думать о жизни. Перебирая в памяти пятьдесят шесть прожитых лет («а продолжения, возможно, уже и не будет»), он честно признавался себе, что жизнь свою он потратил зря и был на этом свете несчастливым и лишним…
Уже в детстве ему хотелось стать богатым, хотя он тогда и не понимал, зачем это надо. В детсадике из двух конфет, которые детям полагались на ужин, он одну конфетку прятал в штаны, потом выменивал за нее серебряную двадцатикопеечную монетку, которую прятал уже глубже – в маленький кармашек трусов. Капиталиста из Степы в те годы не получилось: накопленные мучительной экономией монеты (маленький Степа, как на зло, любил сладкое) однажды во время послеобеденного «мертвого часа» исчезли вместе с трусами… Школьником он накопил монеток уже целую банку из-под майонеза, хранил их в земле возле дома, но и этот капитал Степа не устерег от зорких глаз соседей… К тому времени, когда Замойский уже работал токарем ремонтного цеха на местном заводе железобетонных изделий, он твердо знал, что экономия – пустой способ разбогатеть; богатым можно стать тремя путями: деньги надо или украсть, или отобрать, или заработать. Легче всего, конечно, было украсть, но Степа самокритично сознавал: для того, чтобы не попасться, у него пока мало ума; второй путь тоже не подходил – вырос Степа узкоплечим, несильным недомерком. Оставался третий, самый трудный, способ, и Степа стал думать, как на своем стареньком станке выточить деталей больше, чем полагалось по норме. И однажды за месяц он получил из кассы не сто восемьдесят рублей, а – согласно выработке – на пятьдесят рублей больше. При этом Степа еще не раскрыл всех придуманных им производственных секретов, что вдохновило его на очередном производственном собрании нагло заявить сидевшему в президиуме директору завода Мыслюкову (нынешнему мэру Обода):
– Я, Петр Иванович, взял социалистическое обязательство каждый месяц зарабатывать денег не меньше, чем получаете вы.
Это была Степина ошибка. На другой день после совещания в ремонтный цех пришел нормировщик из отдела труда, с секундомером в руке повертелся вокруг станка Степы, и после этого норма у токаря повысилась ровно настолько, чтобы, несмотря на все придуманные им секреты, он опять за месяц получал, как и раньше, только 180 рублей. Степа на самоуправство нормировщика пожаловался директору, а в ответ услышал: «Мы не можем позволить предприятию перерасход фонда заработной платы». Выйдя из кабинета Мыслюкова, Степа плюнул на директорский порог и в тот же день украл на заводе небольшой ящик гвоздей.
Когда вечером, растревоженная недобрыми предчувствиями, в будку пришла Маня (она открыла запертую дверь своим ключом), муж ее Степа, положив голову на табуретку, одним глазом слушал исповедальную речь друга Кеши:
– Понимаешь, Степа, лезу в погреб, вижу – некоторые клубни картошки почти сгнили. Ну, я их, чтоб не догнили, беру, варю. Через несколько дней лезу в погреб и вижу новые подгнившие клубни. Тоже спасаю. И так всю зиму ем гнилую картошку…
Маня напоила обоих капустным рассолом, а недопитую бутылку водки с табуретки убрала.
6.
В разноцветной гамме чувств, которые испытал город в те тревожные дни, были разные оттенки и нюансы. Мужественнее всех телевизионную новость воспринял учитель физкультуры школы номер два Саня Папиров, объяснивший свое мужество, как он любил теперь часто повторять, «перманентной позицией»:
– Телевидение всегда врет.
А кассир городской жилищно-коммунальной конторы верующий Поддубин, человек неулыбчивый и желчный, назвал новость даже «благостной» (некоторые ободовцы объяснили это так: «Ему хорошо, он, как верующий, после катастрофы попадет в рай»). На вопрос горожан – тех, что подходили к окошку кассы осуществлять коммунальные платежи, – не знает ли он, почему возник обещающий конец Света природный катаклизм, кассир охотно откладывал лежавшие перед ним бумаги и заинтересованно отвечал:
– Потому что, господа, Богу надоели ваши глупости – коммунизм, госплан, госснаб, мировая революция, руководящая роль партии…
– Так вроде уже нет ни госплана, ни госснаба, ни руководящей роли, – неуверенно возражали «господа», – а «кусок» летит.
– Надо, – туманно разъяснял Поддубин, – чтобы прошла эпоха наказания, потом последуют эпохи покаяния и очищения.
– А за это время «кусок»…
– А как вы хотели?! – вдруг взрывался бухгалтер, – семьдесят лет поклонялись Дьяволу и думали, что это вам так пройдет?
Жители Обода пугались еще сильнее, чем были напуганы до этого разговора через окошко, и не замечали некоторых логических неувязок в пророческих словах Поддубина.
Глава третья
Грех и воздаяние
1.
Возвратимся (ненадолго, читатель) к первому дню нашего рассказа, когда все еще было, как всегда.
…Все реже постукивали в окно капли в середине дня вдруг обрушившегося на город, но к вечеру почти исчерпавшего себя весеннего дождя. Через открытую форточку в комнату, где за письменным столом продолжал работать уже знакомый нам ободовский «летописец», вливался свежий прохладный воздух, пахший где-то недалеко расцветшей сиренью. Тяжелая мраморная лампа с зеленым абажуром ярким пятном освещала письменный стол, стопку белой бумаги, лежавшей с левой стороны стола, и низко склоненную над рукописью фигуру человека…
Чуть стемнело, когда на скамейку, стоявшую на улице почти прямо под балконом грушинской квартиры, села и весело защебетала кучка молодых людей. Минуту похихикав, они вдруг – один из парней в это время громко застучал сразу по всем струнам гитары – стали дергаться подбородками и руками-ногами и запели. Во всю мощь половозрелых глоток повторяли: «Ты меня встретил и, ты меня встретил и…». Оторвавшись от рукописи, Павел Петрович стал прислушиваться к словам и старался уловить смысл песни, но через минуту рассердился на себя за это глупое занятие, подумал: «Когда-то поэты писали стихи к песням, потом слова к песням; сейчас дело дошло, кажется, до надписей на заборах»… Невольно слушая все более раздражавший его концерт, летописец сел в кресло у открытого окошка и стал думать о том, откуда пришла, заполонила все клубы, эстрадные площадки, порой даже целые стадионы эта, похожая на наркотическую, дурь. И неожиданно пришел к выводу (Грушин принадлежал к тому типу людей, которые даже в размышлениях о пустяках непременно стремятся придти к выводу): возникновение попсы было объективно неизбежным.
«В последние десятилетия в мире нарушилась стабильность жизни, во взаимоотношениях людей, наций, государств заметно усилилась агрессивность: все чаще на «шарике» стреляют, насилуют, убивают, терроризируют – «шарик» делает некий недобрый зигзаг, смысл и целесообразность которого объяснят, может быть, будущие поколения… Произведения нынешней «музыкальной» эстрады – в диких звуках, примитивности смысла, непристойных кривляньях, – не так простодушны, как может показаться: они наполнены энергией агрессии, воспитывают жестокость, в помощь и оправдание этой жестокости призваны ослабить человеческое в людях… Попса неизбежно должна была возникнуть в современной мире, она – индикатор, предупреждающий: в «королевстве», господа, не все в порядке»…