Мы опять залезаем в воронку и выжидаем. Со второго этажа нашего дома вылетает ракета, потом несколько коротких автоматных очередей для острастки.
Зубы отбивают чечетку. Это от холода и от напряжения — все вместе.
Мы ползем по направлению к берегу. Но, кроме трупов, никого не встречаем. Тогда решаемся идти в рост, разумеется — пригибаясь.
Как-то совсем неожиданно перед нами вырастает столбик, вроде водоразборной колонки. Данилин и я подходим к нему вплотную. В самую последнюю секунду столбик оживает — и мы видим человека, по пояс высунувшегося из такого же колодца, в какой только что опустили гранату. Он, видимо, спал. Наши автоматы упираются ему в грудь. Часовой поднимает голову, и резкая очередь, выпущенная им в упор, прорезает тишину ночи. Данилин качается и стонет. Смураго подхватывает раненого. Я выпускаю ответную очередь — и часовой виснет на краю колодца.
— Обратно! — приказывает Данилин, прижимая к себе раненую руку.
Оказалось, что мы отошли на порядочное расстояние от дома. Данилин с каждым шагом теряет силы. Вскоре он уже не может идти самостоятельно. Тогда Смураго взваливает его себе на плечи. Я иду рядом, держа автомат наготове.
Перед входом в дом мы останавливаемся в той же воронке, напротив окна.
— Кто? — шепотом окликает нас Подюков.
— Серега!
Мы втаскиваем раненого в помещение.
Данилин так ослаб, что не может говорить. Укладываем его в комнатушку, где, свернувшись, спит раненый Савчук.
Данилин забывается в бредовом сне. О какой-нибудь помощи нечего и думать. Во-первых, у нас нет бинтов; во-вторых, нет света. Мы не трогаем даже зажигалок.
Нас никто ни о чем не спрашивает, но Смураго в нескольких словах рассказывает младшему лейтенанту о результатах разведки.
— А берег, берег чей? — с нетерпением спрашивает Бондаренко.
— Мы не могли добраться до него.
Младший лейтенант больше не задает вопросов.
Я и Смураго идем по своим местам, младший лейтенант остается возле Данилина.
Сережка молча нащупывает мою руку и долго держит ее в своей.
У меня подкашиваются ноги, слипаются веки.
— Серега, я одну минуту… только одну-единственную, — шепчу я и тут же забываюсь в тяжелом сне.
Подюков дергает меня за руку, но я не могу разлепить век, хотя сознание уже проснулось.
— Вы все будете умирайт, если не сдавайс…
Я окончательно прихожу в себя и прислушиваюсь.
— Даем вам думайт три с половиной час, потом вам капут.
Голос умолкает, но эхо перекатывается по коридорам, по комнатам, этажам. Нам становится жутко. Ведь никому ни разу не приходилось слышать речь живого немца, обращенную непосредственно к нам.
— Если вы будете сдавайс, никому мы не сделай плёхо. У нас есть хлеб, колбас, шнапс и русский женщина… Слово немецкий офицер… Мы будем ждайт три час тридцать минут, потом стреляйт, очшень стреляйт! Ауфвидерзеен!
Это уж не сон. Нам предлагают сдаваться.
— Ты слышал?
— Слышал, — неохотно отзывается Сережка.
— Хотят купить колбасой.
— А ну его к чертовой матери!
Значит, немцы не знают ни о нашей численности, ни о боезапасах. Иначе не предлагали бы эту сделку.
— А зачем они полушку к трем часам прибавили? — спрашивает Подюков.
— Чтобы принять нас, когда рассветет, наверно, — предполагаю я.
Раненый боец, сидящий на корточках в углу, вдруг вскакивает и с диким криком шарахается к баррикаде.
— Р-ратуйте, товарищи, р-ратуйте!
Он взвизгивает тонко и страшно, мечась из угла в угол, спотыкаясь и падая.
— Ратуйте, ратуйте!
И опять холодок страха пробегает по спине. Мне кажется, что волосы под пилоткой встают дыбом. Сумасшедший бросается к баррикаде и разбрасывает мебель.
— Ратуйте-е-е! — нечеловеческим голосом надрывается он.
К нему подбегают Бондаренко, Шубин, Смураго и, скрутив ему руки, усаживают обратно в угол. Но больной вырывается и продолжает кричать. Только спустя минут сорок его взвизгивания затихают, переходя в стоны.
Никто из нас до рассвета не смыкает глаз. Цепенящий ужас холодной дрожью вползает под одежду.
Проходит еще одна страшная ночь. Серые брызги рассвета просачиваются в окна и двери. Дикие вопли помешанного точно застряли в нашем мозгу. Теперь каждый думает: «Кто следующий?.. А что, если он, а может… я?»
Мы с угрюмым любопытством изучаем друг друга. Но даже самый опытный психиатр ошибся бы, назвав следующего. Скорее всего он указал бы на всех. У нас черные изможденные лица с впалыми щеками да воспаленные слезящиеся глаза, которые смотрят с тревожным недоверием и с какой-то суровой злобой вконец измученных людей.
Каждый слышал ночную речь немецкого офицера, и теперь все мы охвачены каким-то яростным нетерпением. Скоро они должны начать. А у нас даже не хватает сил приготовиться. Бондаренко сидит на куче кирпича, поддерживая раненую руку. Она у него распухла, отчего стала непомерно большой и гладкой. Он еще больше ссутулился, его впалые глаза еще больше ушли вглубь. Но эти маленькие умные глазки светятся все тем же огоньком неподдельного упрямства. Если бы я был поэтом, то обязательно написал бы стихи о таких глазах.
Сережка тайком от меня, чего я вовсе не ожидал, достает из кармана блокнотик, тот самый, что я нащупал, когда искал папиросину, и, раскрыв его, долго смотрит на какой-то листик.
Я не мешаю ему. Пусть себе смотрит. У меня нет фотографий, нет и писем, которые я получал. Все они вместе с вещевым мешком сгорели на старой позиции, в коридоре. Чтобы как-то занять время, я сажусь на пол и перематываю обмотки.
Из комнатки доносятся бредовые выкрики Данилина. Он приходит в себя и дико озирается по сторонам. Потом начинает всхлипывать, бормоча бессвязные слова.
— Пи-ить, — жалобно просит кто-то из раненых.
Никто из нас не отзывается на просьбу, потому что всем хочется пить. Все эти «хочется» мы стараемся запихнуть поглубже внутрь, чтобы они не всплывали и не озлобляли нас.
Каждый из нас знает: надо во что бы то ни стало продержаться до ночи. А там будь что будет.
У меня уже не хватает сил раскрыть диск автомата, который сунул мне ночью младший лейтенант, и посмотреть, много ли осталось патронов. У Сережки в карабине четыре патрона, у остальных тоже не густо. Вон Ситников передает Пахомову целую обойму. Значит, у него наверняка есть еще в запасе пара штук. У Смураго автомат. Он выходил с ним в разведку и не сделал ни одного выстрела. Шубин находит у себя три патрона. Бывший связист Доронин вооружился карабином и пистолетом. Откуда у него пистолет — не знаю. Наверно, кто-нибудь из раненых командиров оставил. Дальнюю баррикаду охраняют Петрищев и Варфоломеев. У обоих винтовки без штыков. Собственно, штыков уже давно ни у кого нет; или побросали сами, или растеряли.
Где-то близко прогудели самолеты. Чьи — нам не видно. Заволжье охнуло несколькими залпами батарей. Одновременно загремели катюши. Их шум перекрывает все прочие. Немцы огрызаются скрипом шестиствольных минометов, буханьем дальнобоек. На «Октябре» — автоматная перестрелка с разрывами гранат вперемежку. Это нас несколько оживляет. Значит, держится «Красный»…
Тилиликанье офицерского свистка на втором этаже настораживает нас.
— Русише зольдат! — опять слышим тот же скрипучий ночной голос. — Мы даваль вам думайт три час тридцать минут. Теперь мы будет вас убивайт!.. Последний слёво — и доблестный немецкий зольдат…
Он не договорил. Смураго подскочил к баррикаде, закрывающей доступ из коридора в наш вестибюль, и, грозя автоматом, как-то тонко, совсем по-поросячьи, взвизгнул:
— Врешь, сволочь! Не на тех напал! Хочешь нас сагитировать? Не выйдет!.. Попробуй — возьми!..
Бондаренко кладет здоровую руку на плечо Смураго.
— Брось, Михаил. Они все равно не поймут. Не порти себе кровь. А нас все равно не взять им! Слышишь, не взять!
— Ну погоди, ну погоди! — отходя от забаррикадированных дверей, грозит Смураго. — Мы еще посмотрим, чья возьмет!