— Что, забыл?
— Ага.
Я переклеиваю цигарку и отхожу в дальний угол, чтобы прикурить. Но не успеваю чиркнуть колесиком зажигалки, как вокруг меня собирается почти весь оставшийся гарнизон.
— Сорок, — просит Данилин.
— Двадцать…
— Десять…
Я делаю три глубоких затяжки и передаю Данилину.
Данилин хочет повторить мой маневр, но на третьей затяжке его обрывают. Бондаренко затягивается только раз. «Бычок» докуривают остальные, перехватив его соломинкой.
Я подхожу к Подюкову. Он стоит, навалившись плечом на оконный косяк. Лицо его мрачно и непроницаемо, словно все, чем жил до сих пор, Сережка похоронил здесь, в этих разрушенных стенах.
— Ты о чем? — спрашиваю я.
Не меняя позы, он поворачивает голову и равнодушно роняет:
— О чем можно думать в этой ловушке…
— А ты не унывай.
— Я не пацан, уговаривать меня не надо.
Сережка действительно уже не пацан, каким я его знал там, на Харьковщине, когда мы прибыли в батальон, От того прежнего Сережки не осталось и следа. Теперь он солдат, солдат закаленный, испытанный, суровый, с тонкой, но глубокой поперечной складкой на лбу.
Мрак быстро сглаживает развалины, заполняет воронки и просачивается к нам. Следы усталости на лицах бойцов разглаживаются, и скоро все мы сливаемся со стенами вдребезги разбитого вестибюля.
Напрягая все силы, противник, после авиационной и артиллерийской подготовки, ранним утром 11 ноября еще раз попытался смять дивизии Людникова, Горишного, Соколова, Гуртьева, Батюка. Бои шли за каждый метр земли. Днем немецкое командование бросило резервы с танками. Обескровленные части Горишного не в силах были противостоять бешеному натиску фашистов, которым наконец удается выйти к Волге на участке в пятьсот-шестьсот метров.
Дивизия Людникова оказалась отрезанной от основных сил армии. Мощный ледоход на Волге, к которому фашисты приурочили свое наступление, надолго сковал движение судов Волжской флотилии. Мы оказались окончательно отрезанными от левого берега.
— Сережка, не спи, — шепчу я.
Он с усилием раскрывает глаза, а через мгновение его голова снова вздрагивает, падает на грудь. Я снимаю пилотку и выставляю голову в окно. Сухой колючий ветер слезит глаза… и только. У меня тоже нет сил бороться со сном: стоит только мигнуть — и уже трудно раскрыть непослушные веки.
Сережка спит стоя. Он не храпит и даже не сопит. Он просто в забытьи.
Я сквозь слезы присматриваюсь к предметам, очертания которых расплывчаты, и потому предметы кажутся живыми. И даже мертвецы тоже кажутся живыми. А мне не страшно. Пусть себе оживают, встают и идут, куда им вздумается, лишь бы нас оставили в покое.
Везде вокруг слышны шорохи: и в коридоре, и за стеной, и под потолком, и на улице. На каждый подозрительный шорох мы отвечаем выстрелом.
Немцы тоже боятся и освещают подступы к дому ракетами. При каждой такой вспышке я стараюсь лучше приглядеться к трупам. Бывает, что среди мертвых прячутся живые.
По-видимому, ночные вылазки фашистам не по вкусу. Но я ошибаюсь. Они стерегут каждое наше движение, каждое окно. Они пробуют разбирать баррикады с той стороны. Пахомов, Ситников и Шубин делают по выстрелу. Кто-то со стоном падает, кто-то убегает по коридору.
А веки тяжелеют все больше и больше. Я тру себе уши и нос, даже пробую приплясывать; но сон, словно стопудовый груз, давит на плечи, прижимает, сковывает. Скоро явь и видения путаются, вихрятся, пугают, заставляют вздрагивать… За моей спиной кто-то шепчется. Я узнаю голоса Бондаренко и Данилина. Не могу понять, зачем это они делают. Ведь так хорошо молчать, молчать…
— Быков!
Я пробую сообразить, кому принадлежит эта фамилия.
— Быков!..
Я с усилием поднимаю веки. Кто-то кладет руку мне на плечо.
— Спишь? — спрашивает Данилин.
— Нет, вроде бы нет.
Я прихожу в себя и трясу Подюкова. Он сонно мямлит:
— Не-е тронь, брось… я не хочу…
— Сережка, проснись!
Он поднимает голову и несколько раз мотает ею, чтобы отогнать сон.
— Погодь спать. Я сейчас.
Бондаренко, Данилин и я отходим в угол. К нам присоединяются Шубин, Ситников и Смураго.
— Вот что, хлопцы, — негромко говорит младший лейтенант. — На завтра у нас нет патронов. Фрицы вот-вот ворвутся к нам. Давайте посоветуемся, как быть.
Первым начинает Данилин:
— Имеем ли право оставить позиции?
— Я думаю так, товарищи, — голос Бондаренко звучит задумчиво и строго. — Если нас перебьют, от этого толку все равно будет мало. Но если сумеем пробиться к своим, мы еще принесем пользу.
— Что вы предлагаете?
— Пробиваться!
— А как? — спрашивает Ситников.
Бондаренко дует на раненую руку и говорит;
— Надо разведать местность — может, удастся проскочить.
— Приказывайте: кому выходить, — отзывается Смураго.
— В таком деле я не могу приказывать.
Мы молчим минуты две.
— Быков, согласен? — вдруг спрашивает меня Данилин.
— С кем? — спрашиваю я.
— Ну хотя бы со мной.
— Ладно, идет. А Подюкова не прихватим?
— Здесь тоже нужны люди, — говорит Бондаренко.
На этом наше совещание закончилось.
Младший лейтенант дает мне чей-то автомат, в диске которого есть еще патроны. Данилин берет свой и чудом сохранившуюся противотанковую гранату.
Сережка с укором говорит мне;
— Опять без меня, не мог сагитировать.
— Мы же не долго, Серега. Вот выйдем, посмотрим и обратно.
— Рассказывай. Не мог уж…
В самую последнюю минуту с согласия младшего лейтенанта к нам присоединяется Смураго. Это низенький, сухой человек, обросший черной щетиной. И весь он точно репей. Хватка цепкая, сильная, деловая. Мне ни разу не доводилось прежде слышать его голос. Говорили, что он в один день потерял жену и двух детей. Но об этом мы его не спрашиваем.
Мы по одному вылезаем в окно; двери завалены трупами и, кроме того, за ними наверняка наблюдают. Я выхожу за Данилиным и залегаю рядом с ним в воронке среди мертвецов. Смураго не успевает забросить на подоконник ногу, как с треском взлетает ракета. Я и Данилин жмемся к убитым, притворяясь мертвыми.
Ракета гаснет, рассыпаясь на множество искр. Смураго переваливается к нам.
— Учуяли, сволочи, — шепчет он.
— Ни хрена они не учуяли, Это от страху они, — отвечает старший сержант.
Мы с минуту прислушиваемся. Тихо. Только ветер треплет обрывки проводов, которые звякают о стены и надтреснуто бренчат. За Волгой вспыхивают стрельчатые дорожки прожекторов и болтаются из стороны в сторону, как будто их тоже раскачивает ветром. Вот они скрестились высоко в небе, осветив серебряный крестик бомбардировщика. В это пересечение вяло поднимаются желтые и красные бусы очередей. Вокруг крестика появляются рассыпчатые гроздья разрывов.
Нам некогда смотреть в небо. Данилин у нас за вожака. Он первым карабкается по стенке воронки, сжимая в одной руке автомат, в другой — противотанковую гранату. Я ползу рядом с ним, натыкаясь на ледяные руки мертвецов. Эти руки со скрюченными пальцами упруги, как живые. Иногда одежда цепляется за них и они шевелятся, как будто грозят нам. Даже в темноте я различаю глаза убитых. Они у всех одни и те же — оловянные, с фосфорическим отливом.
Через полсотни шагов мы слышим затаенный говорок. Прислушиваемся. Слова непонятны и доносятся откуда-то из-под земли. Данилин указывает рукой в мою сторону. Это значит: я должен обследовать местность в радиусе нескольких метров. Я ползу на говорок и сразу же натыкаюсь на люк канализационного колодца. Но заглянуть у меня не хватает мужества.
— Яволь, яволь, — вылетает оттуда.
Я делаю Данилину знак. Он подползает ко мне.
Кто-то внутри зевает, потом кашляет.
— Давайте, — в самое ухо старшего сержанта говорю я. Для убедительности прибавляю: — Фрицы, слышал сам.
Данилин толкает меня в плечо, чтобы я отполз. Потом он копается с гранатой и опускает ее в дыру. Еще не успевает взорваться граната, а истошные крики уже заполняют пустоту колодца. Нас встряхивает, и белый столб дыма повисает над круглой дырой.