Литмир - Электронная Библиотека
A
A
Страна поэтов, музыкантов и естествоиспытателей

Впервые Набоков попал в Берлин одиннадцатилетним мальчиком. Он пишет в своих мемуарах: «В те годы Германия была страной музыки»[170]. Он увидел подтверждение своих представлений о стране поэтов и мыслителей, музыкантов и исследователей бабочек, увидел страну такой, какой ее расписывали мечтательные учителя его гимназии в Санкт-Петербурге.

Оказавшись в Берлине взрослым, Набоков сравнивает этот образ с окружающей его реальностью:

«Так или иначе за годы моей уединенной жизни в Германии я ни разу не сталкивался ни с теми кроткими музыкантами стародавних времен, что играли свои рапсодии (в тургеневских романах) чуть ли не целую летнюю ночь напролет; ни с веселыми старыми ловцами бабочек, которые прикалывали поимку к тулье своей шляпы и над которыми так потешался Век Рационализма»[171].

Такие же мысли по воле автора приходят на ум и Федору, главному герою романа «Дар»:

«Кстати, куда девались нынче эти учившие русских детей природе чудаки, — зеленый сачок, жестянка на перевязи, уколотая бабочками шляпа, длинный ученый нос, невинные глаза за очками, — где они все, где их скелетики, — или это была особая порода немцев, на русский вывоз, или я плохо смотрю?»[172]

Во всяком случае в 1914 году русские политики и публицисты на царской службе попытались заменить в народном сознании этот образ немцев на другой: на агрессивных немцев в островерхих касках. Накануне Первой мировой войны столица была переименована в Петроград, так как нельзя было больше называть ее немецким именем. Пресса публиковала патриотические комментарии и антинемецкие карикатуры. Отец Набокова оставался, однако, сдержанным на фоне всеобщего воодушевления войной[173]. У него было много друзей в Германии еще со студенческих времен, он ведь изучал юриспруденцию в Галле-на-Заале и отлично говорил по-немецки.

И в записях тогда уже 15-летнего Владимира нет никаких указаний на то, что он был в восторге от начавшейся войны. Фронт был далеко, война, казалось, совсем не интересовала его. Он больше посвящал себя сочинению стихов. Но на нем все же была печать англофильского воспитания, которое в то время почти принудительно вело к отрицанию немецкой культуры.

Немецкая пошлость

В двадцатые годы в Берлине Набоков изо дня в день сталкивался с немецкими мещанами и чиновниками, при этом он как квартиросъемщик, проситель, человек без гражданства всегда был в положении униженного, что, по-видимому, особенно больно задевало его как выходца из богатой аристократической семьи. Набоков был в этом не одинок: многим эмигрантам, происходившим из высших слоев русского общества, приходилось в эмиграции терпеть унижения. Так, выросшая в зажиточной семье поэтесса Марина Цветаева, дочь известного московского ученого, постоянно жаловалась на оскорбления и обиды, которые ей приходилось терпеть как неимущей эмигрантке[174].

Набоков попал в Берлин не по собственной воле — причем сразу в двояком смысле. Во-первых, семья покинула свою российскую родину не по собственной воле, а вынуждена была бежать, чтобы спастись от репрессий большевиков. Во-вторых, он конечно же думал о том, чтобы поселиться в Англии, но после гибели отца в 1922 году он как старший сын чувствовал себя обязанным помочь матери, оставшейся в Берлине с четырьмя детьми, справиться с навалившимися повседневными заботами.

С самого начала Набокова интересовал немецкий склад характера. Немцы, с которыми он сталкивался в повседневной жизни, были для него персонифицированной пошлостью. Набоков находил пошлость во всех сферах немецкого общества, в том числе и в духовной области, и даже у Гете, особенно в «Фаусте», этом национальном эпосе немцев.

«Среди наций, с которыми у нас всегда были близкие связи, Германия казалась нам страной, где пошлость не только не осмеяна, но стала одним из ведущих качеств национального духа, привычек, традиций и общей атмосферы, хотя благожелательные русские интеллигенты более романтического склада охотно, чересчур охотно принимали на веру легенду о величии немецкой философии и литературы; надо быть сверхрусским, чтобы почувствовать ужасную струю пошлости в „Фаусте“ Гете»[175].

Типичным немцем для взрослого Набокова был уже не философ, музыкант или естествоиспытатель, как в представлениях времен его молодости. «Самая яркая фигура, какую нахожу, перебирая в памяти мои очень немногие нерусские и нееврейские знакомства в годы между двумя войнами, это воспитанный и тихий молодой человек в очках — немецкий студент, чьим коньком были казни»[176]. Этот молодой человек по имени Дитрих, которому Набоков давал в Берлине уроки языка, собирал фотографии казней и одновременно учился на филологическом факультете. В своих мемуарах Набоков отводит целых две страницы детальному описанию тех казней, которые Дитрих находил особенно привлекательными.

Немецкое добродушие и бешеное улюлюканье

В «Даре», главном произведении берлинского периода, автор приводит пример немецкой «пошлости», этой смеси из сентиментального китча и мелочного порядка. В романе некое берлинское похоронное бюро в качестве рекламы украшает свою витрину моделью крематория.

«Ряды стульчиков перед крохотной кафедрой, на них сидящие куколки величиной с согнутый мизинец и впереди, немножко отдельно, можно было различить вдовицу по квадратному сантиметру платочка, поднятого к лицу. Немецкая соблазнительность этой макетки всегда смешила Федора Константиновича»[177].

В «Даре», написанном еще до эксцессов «Имперской хрустальной ночи» в ноябре 1938 года, рассказчик сгущает свои наблюдения на пляже у Груневальдзее, на котором в одно из летних воскресений развлекались тысячи берлинцев, и делает вывод:

«Безнадежная, безбожная тупость довольных лиц, возня, гогот, плеск — все это сливалось в апофеоз того славного немецкого добродушия, которое с такой естественной легкостью может в любую минуту обернуться бешеным улюлюканьем»[178].

Федор в уме перечисляет причины, по которым он ненавидит немцев, после того, как во время поездки в переполненном трамвае нечаянно был задет человеком с толстым портфелем:

«За этот низкий лоб, за эти бледные глаза; за фольмильх и экстраштарк, — подразумевающие законное существование разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, — угрозу пальцем детям — не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а символ колеблющейся палки, — палец, а не перст; за любовь к частоколу, ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у обоего пола, — даже если в остальной своей части субъект и не толст; за отсутствие брезгливости; за видимость чистоты — блеск кастрюльных днищ на кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на решетку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всем, самодовольную, как-же-иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с которой человек пять прохожих помогают тебе подбирать оброненные гроши; за…»[179].

вернуться

170

BH (АП), т. 5, стр. 492.

вернуться

171

ВН(АП), т. 5, стр. 555.

вернуться

172

ВН (РП), т. 4, стр. 285.

вернуться

173

ВН (АП), т. 5, стр. 466.

вернуться

174

Ариадна Эфрон. О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери. Москва, 1989, стр. 114–120.

вернуться

175

ВН (АП), т. 1, стр. 449–450.

вернуться

176

ВН (АП), т. 5, стр. 556.

вернуться

177

ВН (РП), т. 4, стр. 487.

вернуться

178

ВН (РП), т. 4, стр. 505.

вернуться

179

ВН (РП), т. 4, стр. 264–265.

21
{"b":"244958","o":1}