Однако он был достаточно умен и не поддакивал ему во всем. Да и старик не хулил все новое подряд, напротив, многому давился, признавал за благо, однако не мог принять целиком. Машко же толковал ему, что все на свете меняется – и шляхта среди других сословий тоже не исключение.
– Мне, уважаемый пан Завиловский, – говорил он, – велит держаться земли врожденный инстинкт; кто сам от земли, того она не отпускает. Но, хозяйничая в своем имении, я занимаюсь вот и адвокатской практикой, занимаюсь из соображений принципиальных, потому что и в этой сфере сословие наше должно быть представлено. Иначе мы всецело окажемся во власти людей из иного слоя, в отношении нас подчас предубежденных. И помещики наши по большей части поняли это, надо отдать им справедливость, и дела свои поручают не им, а мне; некоторые даже долгом своим почитают.
– На этом поприще и раньше наши подвизались, а вот в других профессиях, ей-богу, не знаю! Слышать-то я слышал, будто надо нам за все такое приниматься, только забываем мы, что за дело браться и успеха добиваться – вещи разные. Назовите мне хоть одного шляхтича, который преуспел.
– Да не надо далеко за примерами ходить: возьмите Поланецкого. Он вот целое состояние нажил торгово-посредническими операциями, и все в наличности: деньги в любой момент на стол может выложить. И тоже моими советами пользовался, – сам может вам подтвердить; но капитал торговлей нажил, хлебом главным образом.
– Позвольте, позвольте! – сделал Завиловский большие глаза, уставясь на Поланецкого. – В самом деле состояние нажил? Позвольте… Он из тех Поланецких? Старая дворянская семья.
– А вот плотный такой, приземистый брюнет, художник Свирский, – он тоже.
– Того я знаю: встречался за границей. И Свирские не свиней пасли… так он скорее нарисовать их сумеет, деньги, чем сделать.
– Еще как делает! – сказал Машко доверительно. – Иное самое богатое имение в Подолии столько дохода не принесет, сколько его акварели.
– Как вы сказали?
– Ну, картины, писанные водяными красками…
– Вот как! Даже не масляными!.. Так и он тоже?.. Ха! Может, и мой разбогатеет на стихах?.. Ну что же, пускай, пускай пишет! Попрекать его этим не буду… Пан Зигмунт вон знатного рода был, а тоже стишки пописывал, и неплохие. И пан Адам тоже шляхтич, а прославился – и побольше того, третьего, фантазера-то, который демократа из себя строил… Забыл, как звали[61]. Ну, да бог с ним! Так, говорите, меняются времена? Ну что ж… Пусть меняются, лишь бы, упаси бог, не к худшему.
– Главное, – сказал Машко, – способности в землю не зарывать, а деньги по кубышкам не прятать, обществу от этого прямой вред.
– Позвольте! Как вас прикажете понимать? По-вашему, я не вправе собственные деньги держать под замком, а должен все ящики пораскрывать: любой вор руку запускай?
– Не в том дело, – улыбнулся Машко с видом превосходства.
И, облокотясь на ручку кресла, стал излагать Завиловскому начала политической экономии, а старый шляхтич слушал, кивая и вставляя время от времени: «Скажите на милость! Новшества какие; прекрасно я без них обхожусь!»
Тетушка Бронич, поглядывая с умилением на жениха с невестой, рассказывала Плавицкому (который, в свою очередь, поглядывал умиленно на Анету Основскую) о молодых своих годах, о Теодоре – и каким горем для них было преждевременное рождение единственного их отпрыска. Плавицкий слушал рассеянно, а она так разволновалась, что голос начал дрожать.
– Теперь всю любовь я на Линеточку перенесла, на нее возложила все свои надежды и чаяния. Вы поймете меня, у вас тоже дочь. А Лоло… подумайте, каким благословением был бы для нас этот ребенок, если он даже после, с того света нам помогал.
– Очень жаль! Очень жаль! – вставил Плавицкий.
– О да! – продолжала пани Бронич. – Бывало, во время жатвы муж прибежит, воскликнет: «Lolo monte!»[62] – и всех работников в поле вышлет. У соседей пшеница в скирдах прорастала, у нас – никогда. О нет! И тем ужасней была несчастье, что уже не поправить! Муж мой в годах был – и остался мне другом, могу сказать, ближайшим, но только другом.
– Вот тут я его отказываюсь понимать, – сказал Плавицкий. – Хе-хе-хе!.. Решительно отказываюсь!
И, приоткрыв рот, покосился игриво на пани Бронич.
– Какие вы все, мужчины, несносные, – ударила она его слегка веером по руке. – Ничего святого для вас нет!
– А кто эта бледная дама, точно с портрета Перуджино? – спрашивал тем временем Свирский у Марыни. – С которой беседует ваш муж?
– Это знакомая наша, пани Машко. Вас ей разве не представили?
– Нет, нет, как же! Вчера на похоровах познакомили, но фамилию забыл. Знаю только, что она жена того господина, который со стариком Завиловским разговаривает. Настоящий Ваннуччи!.. Та же квиетистская отрешенность – и в желтоватых тонах. А черты правильные. – И прибавил, продолжая ее рассматривать: – Лицо неподвижное, но фигура чудо как хороша. Кажется худощавой, но взгляните на линию плеч и спины!
Но Марыню мало интересовали спина и плечи пани Машко, она с беспокойством следила за мужем. Поланецкий как раз наклонился к Терезе и что-то ей говорил: что – Марыня, сидевшая слишком далеко, расслышать не могла. Но ей показалось, что смотрит он в ее неподвижное лицо и тусклые глаза таким же взглядом, каким иногда смотрел на нее во время свадебного путешествия. Ах, до чего знакомый взгляд! И сердце у нее сжалось, словно в предчувствии несчастья. Но она тут же сказала себе: «Быть не может! Стах на это неспособен!» Однако не могла удержаться, чтобы не смотреть в их сторону. Поланецкий говорил о чем-то с жаром, а та слушала с обычным своим безразличием. «И что мне только в голову лезет? – подумала Марыня. – Просто оживлен, как всегда, и ничего больше». Окончательно рассеял ее сомнения Свирский, не то заметив ее беспокойство и пристальное внимание, не то и в самом деле не находя ничего особенного в выражении лица Поланецкого.
– Она все молчит, приходится вашему мужу разговор поддерживать; похоже, ему это надоело и раздражает.
– О, совершенно верно! – так и просияла Марыня. – Стаху, конечно, немножко наскучило, а он всегда раздражается, когда ему надоест.
Хорошее настроение вернулось к ней. И она все бы отдала – даже такое бриллиантовое колье, какое подарил Линете Завиловский, – подойди к ней Стах сейчас, чтобы обменяться с ним ласковым словом. И желание ее исполнилось: к Терезе Машко подошел Основский, и Поланецкий, встав и перемолвясь мимоходом несколькими словами с Анетой, которая беседовала с Коповским, подсел к жене.
– Ты хочешь мне что-то сказать? – спросил он.
– Как странно! – ответила Марыня. – Я и правда тебя звала, только мысленно, а ты будто услышал и подошел.
– Вот какой я хороший муж! – улыбнулся он. – Но на самом-то деле все гораздо проще: я заметил, что ты смотришь на меня, испугался, не плохо ли тебе, и подошел.
– Я на тебя смотрела, потому что соскучилась.
– И я тоже соскучился. Как ты себя чувствуешь? Скажи-ка правду: может, хочется домой?
– Нет, Стах, мне очень хорошо, честное слово! Мы говорили с паном Свирским о Терезе, и я приятно время провела.
– Злословили небось о ней? У господина художника злой язык, он сам признается.
– Напротив, я ее фигурой восхищался, – возразил Свирский. – Для злословия причин пока нет.
– Анета утверждает, что фигура у нее плохая, – заметил Поланецкий, – но это доказывает лишь противное. – И, наклонясь к жене, вполголоса сказал: – Знаешь, что я слышал, проходя мимо Анеты?
– Забавное что-нибудь?
– Как для кого. Я слышал, Коповский называет Анету на «ты».
– Стах!
– Честное слово! Он сказал: «Ты всегда так!»
– Может, передавал чьи-нибудь слова.
– Не знаю. Может, да, а может, нет. Они, кажется, когда-то были влюблены друг в друга.
– Фу, как тебе не стыдно!
– Стыдно должно быть не мне, а им, вернее, Анете.