Объятие было долгим, для Поланецкого – даже чересчур.
– Дай на тебя взглянуть, – проговорил наконец старик. – Копия, точная копия Анны! Бедная, дорогая Анна!
Плавицкий всхлипнул и безымянным пальцем притронулся к правому веку, словно желая смахнуть несуществующую слезу.
– Точная копия Анны! – повторил он. – Из всех родных самой преданной, самой расположенной ко мне была твоя мать.
Поланецкий стоял, несколько сконфуженный и одуревший от неожиданного приема и запаха фиксатуара, пудры и разных духов, которыми благоухало лицо, усы и жилет Плавицкого.
– А вы как поживаете, дядюшка? – спросил он наконец, полагая, что это обращение времен его детства больше всего соответствует торжественности момента.
– Как я поживаю? – переспросил Плавицкий. – Да недолго уж осталось мне поживать на этом свете! Недолго! Потому и рад я тебе… По-отечески рад… что вижу тебя в своем доме. И если благословение человека, стоящего на краю могилы, благословение старшего в семье что-нибудь значит в твоих глазах, я тебя благословляю.
И, прижав снова к груди голову Поланецкого, он поцеловал его и перекрестил. Молодой человек растерялся еще больше, и на лице его выразилась досада. Мать его была родственницей и подругой первой жены Плавицкого. Но с ним, насколько он помнил, ее не связывали сколько-нибудь близкие отношения, и сердечность приема, к которой волей-неволей приходилось подлаживаться, только его оттолкнула. Никогда не питавший к Плавицкому родственных чувств, Поланецкий подумал про себя: «Эта обезьяна хочет вместо денег отделаться от меня благословением», – и его взяла злость; впрочем, так легче было перейти к делу.
– Садись, мой мальчик, и будь как дома, – продолжал между тем Плавицкий.
Поланецкий сел.
– Дорогой дядя, – сказал он, – мне очень приятно видеть вас, и я, конечно, вас бы навестил и помимо всякой практической цели, но, как вы знаете, моя мать…
Плавицкий неожиданно положил ему руку на колено.
– А кофе ты пил?
– Пил, – отвечал сбитый с толку Поланецкий.
– А то ведь Марыня имеет обыкновение ни свет ни заря в костел уезжать. И ты прости, что я свою комнату тебе не уступил, но я стар… и привык к своей стариковской норе…
И плавным движением руки он обвел комнату.
Поланецкий невольно последовал взглядом за его жестом. Когда-то он за счастье почитал попасть в эту комнату, где развешано было оружие пана Плавицкого. С тех давних пор переменились здесь только обои, теперь розовые с бесчисленными квадратами, в каждом из которых удила рыбу юная пастушка, одетая в манере Ватто. У окна возвышался белый умывальник с зеркалом в серебряной раме, весь уставленный баночками, коробочками, флаконами, щетками, гребенками, пилочками для ногтей и другими туалетными принадлежностями. Рядом в углу, на подставке – трубки с янтарными мундштуками; над диваном – кабанья голова, под ней – две двустволки, ягдташ, охотничий рог и прочее охотничье снаряжение. В глубине комнаты виднелись стол с разложенными на нем бумагами и дубовые полки с книгами; всюду множество вещей, вероятно, нужных и красивых, но доказывавших прежде всего, что все в доме, как вокруг оси, обращается вокруг хозяина этой комнаты, который и сам не забывает позаботиться о себе. Словом, это была комната отнюдь не распростившегося с былыми замашками, пекущегося о мелких прихотях старого холостяка и эгоиста. И не требовалось особой проницательности, чтобы понять: старик ни за что, никому своей комнаты бы не уступил.
– Ты удобно устроился? Как спал? – продолжал расспрашивать гостеприимный хозяин.
– Спасибо, хорошо; встал поздно.
– Надеюсь, погостишь у нас недельку.
Поланецкий, отличавшийся живым нравом, чуть не подскочил на стуле.
– Вы разве, дядя, не знаете, что у меня в Варшаве дела? И компаньон, которому трудно управляться одному. Так что мне надо вернуться как можно скорее и еще сегодня покончить с делом, из-за которого я приехал.
– Нет, мой мальчик, – проникновенно и с достоинством заговорил Плавицкий. – Во-первых, нынче воскресенье, а во-вторых, родственные чувства превыше всяких дел. Сегодня ты для меня родственник, а завтра, если угодно, можешь быть кредитором. Вот так-то! Сегодня ко мне пожаловал мой дорогой Стах, сын незабвенной Анны. И останется Стахом до завтра! Это говорит тебе старший в семье, и ты должен послушаться меня, своего любящего дядюшки…
– Хорошо, пусть будет по-вашему, – слегка поморщившись согласился Поланецкий.
– Вот сейчас твоими устами заговорила Анна… Трубку куришь?
– Нет. Я курю папиросы.
– И напрасно, поверь мне. Но для дорогого гостя найдутся и папиросы.
Разговор был прерван стуком подъехавшего к крыльцу экипажа.
– Это Марыня вернулась от ранней обедни.
Поланецкий взглянул в окно и увидел барышню в розовом платье и соломенной шляпке, вылезающую из шарабана.
– Ты познакомился? – спросил Плавицкий.
– Еще вчера имел удовольствие…
– Единственное мое дорогое дитя! Сам понимаешь, только ради нее и живу я.
Дверь приоткрылась, и молодой голос спросил:
– Можно?
– Можно! Можно! У меня Стах, – отвечал Плавицкий.
Марыня с соломенной шляпкой, перекинутой на лентах через руку, стремительной походкой вошла в комнату и, поцеловав отца, протянула руку Поланецкому. В розовом ситцевом платье выглядела она очень стройной и хорошенькой. Что-то праздничное, воскресное было во всем ее облике, от нее будто веяло свежестью этого ясного погожего утра. Волосы у нее слегка растрепались, щеки зарумянились – она была само воплощение молодости. Ее оживленное лицо показалось Поланецкому красивей, чем вчера.
– Сегодня обедня начнется немного позже, – обратилась она к отцу. – Каноник сразу после службы уехал на мельницу причащать Святковскую. Она совсем плоха. Так что у тебя есть еще полчаса.
– Вот и хорошо, – сказал Плавицкий. – А пока познакомьтесь со Стахом поближе. Ей-богу, вылитая Анна! Впрочем, ты ведь ее не видела. Завтра он, Марыня, будет нашим кредитором, если пожелает, но сегодня – он наш родственник и гость.
– Чудесно, – отвечала Марыня, – значит, проведем воскресенье весело.
– Вы так поздно легли вчера, – заметил Поланецкий, – а сегодня к заутрене поехали!
– К заутрене ездим я да повар, чтобы с обедом успеть, – ответила она непринужденно.
– Я забыл вчера: вам кланяется пани Эмилия Хвастовская, – сказал Поланецкий.
– С Эмилькой мы уже полтора года не виделись, но переписываемся довольно часто. Я слышала, она с дочкой собирается в Райхенгалль.
– Да, на днях уезжают.
– Как девчушка?
– Очень рослая для своих двенадцати лет, но бледная. Вообще вид у нее нездоровый.
– А вы часто видаетесь с пани Эмилией?
– Довольно часто. Это почти единственный дом в Варшаве, где я бываю, она очень симпатичная.
– Скажи, мой мальчик, – перебил Плавицкий, беря со стола пару свежих перчаток и кладя в боковой карман, – чем ты, собственно, занимаешься в Варшаве?
– Я, как теперь принято говорить, коммерсант. У меня торгово-посредническая контора на пару с неким Бигелем. Мы покупаем и перепродаем зерно, сахар, лес, вообще что придется.
– Я слышал, ты – инженер?
– Да, техник. Но мне не удалось найти работу на фабрике после заграницы, вот я и занялся торговлей, тем более что немного в этом разбирался, все-таки четыре года был компаньоном Бигеля, хотя дела-то вел он. Но узкая моя специальность – красильное дело.
– Как ты сказал?
– Красильное дело.
– Чем только в нынешнее время не приходится заниматься, – глубокомысленно заметил Плавицкий. – Но я не ставлю тебе этого в вину. Важно старинные семейные традиции блюсти, а работа, она не унижает человека.
Поланецкого, который при появлении Марыни пришел в хорошее расположение духа, развеселила «grandezza»[1] Плавицкого.
– Ну и слава богу, – откликнулся он и улыбнулся, показывая крепкие белые зубы.
Марыня улыбнулась в ответ.