Лейтенант Бобоча закурил, разозленный тем, что в голову приходят именно такие воспоминания. Тем временем Марин снова захрапел вовсю.
«Как может спать этот дьявол, будто ему ни до чего нет дела?»
Охваченный яростью, лейтенант хотел встать и ударить Марина носком ботинка под ребро, однако вовремя сдержался.
«Нет, не пришло время. Надо иметь терпение. Господи, с каким удовольствием я отколотил бы этого вонючего мужлана…»
Во рту у него был привкус золы. Бобоча поднес ко рту фляжку с ромом и сделал несколько глотков.
…И снова он увидел сестру Иляну, жалующуюся, что никак не может избавиться от вшей.
Ну и пройдоха девка эта Иляна! Уж как ей это удалось, но подцепила она себе настоящего барина, младшего сына Стэнчешти. Стариков отправила в город. Землю продать ему не позволила, а напротив, подбила, чтобы еще подкупил. Таким образом она получила именьице в две сотни гектаров. Она же подала идею построить красавицу усадьбу и нашла себе управляющего.
Летом, когда они все приезжали в село, женщинам села трудно было поверить, что эта нарядная и намалеванная госпожа, которая молодеет, вместо того чтобы стареть, та самая Иляна, дочь бывшего кулака Никулая Бобочи, а теперь жена помещика Стэнчешти.
— Ну что скажешь про дочку Никулая? Будто мать родная выродила ее барыней.
— Может, и выродила, как знать? Ведь слава о красоте ее матери обошла всю округу. А какая злющая она была! Боже избави!
— А про Никулая что скажешь? Можно подумать, что никогда в жизни от него не несло овечьим тулупом. Так, смотришь, завтра и депутатом заделается.
— Бери выше, министром! Будто нам от этого легче! Они друг друга делают депутатами и министрами. Помогают один другому, потому что только таким путем могут давить на нас и драть с нас по семь шкур. Чтоб они сгорели, чтоб земля их не носила!
Он, Сильвиу Бобоча, узнавал, что говорят люди об их семье, подслушивая болтовню слуг или подкупая конфетами кого-нибудь из своих сверстников.
С раннего детства у него были две страсти: сладости и болезненное любопытство. То, что ему удавалось выведать, он держал при себе, никому не передавал услышанное и не питал вражды к тем, кто плохо говорил о его родителях. Его удовлетворял сам факт, что ему удалось узнать. Никто не мог превзойти его в умении подслушивать у дверей или незаметно подкрадываться к людям, чтобы послушать, о чем они говорят, а потом так же незаметно исчезать. Он всегда мог вытянуть из других то, что его интересовало.
Поэтому в школе его не любили ни ученики, ни учителя. Его прозвали Жавером [4] и старались держаться от него подальше. Позже, угадывая в нем холодную, расчетливую натуру, неспособную на настоящую страсть, женщины не тосковали по нему, хотя внешность у него была более чем приятная.
На фронт он попал из-за желания отличиться. Зная, что никто его не любит и что он не обладает ни одним из тех качеств, которые позволили бы ему завоевать если не любовь, то хотя бы уважение себе подобных, он поставил перед собой цель заставить окружающих признать себя благодаря высоким наградам, — например, ордену Михая Храброго.
Может, если бы родители хоть немного любили его, они даже вопреки его воле избавили бы его от передовой. Его сестре Иляне достаточно было шевельнуть пальцем — и его немедленно отправили бы в тыл, в штаб какой-нибудь дивизии или еще дальше, в штабы запасных частей. Он, однако, не просил их об этом, а тем и в голову не пришло походатайствовать за него.
Его стремление добиться ордена Михая Храброго, впрочем, питалось убеждением, что война долго не продлится. Он был уверен, что за несколько месяцев мощная немецкая военная машина нанесет советским войскам такие удары, что те будут вынуждены безоговорочно капитулировать. С другой стороны, он рассчитывал (в дальнейшем он убедился в ошибочности этих расчетов), что участие румынской армии в войне на Востоке будет чисто символическим. В подобных благоприятных, по его мнению, условиях получить Михая Храброго даже с риском заработать какое-нибудь ранение было не очень-то высокой жертвой.
Но когда, рассуждая так, он решил отправиться на фронт, он еще не знал одну существенную черту своего характера, а именно — что он был трусом. Только на фронте он осознал это, что и было первым разочарованием. Вскоре последовало и другое. Через несколько недель он убедился, что присутствие армии Антонеску на фронте было далеко не символическим, как он надеялся, и что «молниеносная война» становится длительной и невероятно кровавой.
По этим причинам его энтузиазм быстро угас и уступил место страху, беспредельному, жуткому страху, что он может погибнуть от пули или быть разнесенным на куски снарядом.
Будь лейтенант Бобоча иным, он, сделав такое открытие, непременно обратился бы к своим, чтобы они любой ценой вызволили его с передовой. Но он не сделал этого, и не сделал потому, что помешала ему его безграничная, необузданная гордыня.
Никогда, сколько он себя помнил, ему не удавалось добиться чьей-либо любви. Его не любили домашние, не любили коллеги по военному училищу, товарищи по полку и на фронте, ни один из офицеров роты не пытался завязать с ним дружбу.
Но в той мере, в какой он убеждался, что люди его не любят, он начал любить самого себя. Склонный к самовнушению, он стал принимать свои собственные недостатки за достоинства. То, что ему удавалось выведать всевозможные людские секреты, давало ему повод считать себя выше других. А то, что он никогда не старался использовать узнанное в личных целях, по его мнению, давало ему право считать себя лучше большинства ему подобных.
И так, никем не любимый, но любя самого себя, он сделался надменным.
С другой стороны, благодаря все той же гордыне ему удавалось, и довольно успешно, скрывать свой страх перед смертью. Вообще его считали офицером способным, но несколько преувеличенно боящимся за свою жизнь. Однако это преувеличение ни в коем случае не принимало унизительных форм, и никто не подозревал о его неизмеримой трусости.
И действительно, насколько велик был его страх, настолько же велики были его старания скрыть это от других, особенно от людей его взвода. Ничто не раздражало его больше, чем если он замечал, что кто-то обнаружил его трусость. Такого человека он начинал смертельно ненавидеть и не щадил его.
Что касается его собственного отношения к людям, которыми он командовал, то оно не всегда было ровным. В первые месяцы войны Бобоча старался приблизить их к себе, но делал это с определенным расчетом. Он говорил себе, что тем быстрее сумеет отличиться, чем в большей степени его солдаты будут готовы жертвовать жизнью. И он был уверен, что его солдаты сделают это, если он хорошо будет к ним относиться.
До войны лейтенанта Бобочу считали самым жестоким офицером во всем гарнизоне. На занятиях ему нравилось мучить и избивать людей, и многие не выдерживали и дезертировали. Впрочем, из года в год в его взводе был самый высокий процент дезертиров.
Люди прозвали его бешеным, и лейтенант Бобоча, узнав об этом, как узнавал о многом другом, не рассердился. Напротив, в этом прозвище он видел доказательство того, что в отношениях с людьми он ведет себя в точном соответствии с презрением, которое он питает к этому мужичью.
На фронте он изменил отношение к людям и был уверен, что таким образом завоюет если не любовь, то по крайней мере их признательность.
Но он очень быстро убедился, что ошибся. Люди не тянулись к нему, не чувствовали признательности. Они продолжали ненавидеть и презирать его.
«Бешеная собака!.. Теперь заигрывает, потому что боится, как бы кто-нибудь из нас не расправился с ним во время атаки», — говорили солдаты.
Тот факт, что солдаты его взвода вместо благодарности за то, что их больше не бьют, презирают его, привел к другому открытию. Бобоча всю жизнь был одиноким, но только теперь он стал страдать от своего одиночества: он вдруг почувствовал, что это одиночество начинает точить его изнутри подобно душевной язве.