Телькамп в одном из интервью определил особенности этого социального слоя так:
«Просвещенность была для них сокровищем и ценностью. Да, они жили в особняках, но особняки эти пришли в упадок, обветшали. Серьезной собственностью, по сути, никто не обладал, если не считать книг, пластинок, а главное — знания как такового и одержимости желанием это знание сохранить… Такой феномен существовал в Йене, в Берлине — в районе Пренцлауэр Берг, где тон задавала художественная богема. 'Башни' имелись повсюду. Между прочим, и за пределами ГДР — в Чехословакии (в Праге) и в Москве (в районе Арбата). Чем пристальнее присматриваешься, тем больше такого обнаруживаешь».
[Интервью с Сюзанной Фюрер после присуждения Уве Телькампу Немецкой книжной премии, 2008]
«Я описываю ГДР, — рассказывает Телькамп в еще одном интервью. — Маленький, типично буржуазный квартал в Дрездене — это как владения Спящей красавицы, спрятанные за кустами роз, выросшими на протяжении столетий. Орнаментальность повествования, влюбленность в детали, даже одержимость ими — это мои розы, прорастающие сквозь текст… Дрезден привык считать себя прекраснейшим городом мира, Флоренцией на Эльбе. Ни один дрезденец из описываемого мною слоя не хотел ничего слышать о плохих санитарных условиях. Или о нацистах в городе. Это подпортило бы лак на прекрасной картине в стиле Каналетто. Разумеется, я этот город люблю. И люблю своих персонажей. Но я не закрываю глаза на то, что его можно видеть и по-другому».
[Интервью для газеты «Тагесшпигель», 13.10.2008]
Утопия «башенников» — вера в прежние идеалы и уверенность в том, что они проживут в своем замкнутом кругу, — никак не может их защитить от приверженцев других, более «успешных» в данном государстве утопий. От коммунистов старой закалки, таких, как партийный деятель Барсано, успешный драматург Эшшлорак, старуха-цензорша Карлфрида Зиннер-Прист, как экономисты отец и сын Лондонеры. Один из них, Шаде, даже договорился до такой фразы: «…мы, коммунисты первого поколения, однажды уже заняли правильную позицию, вопреки народу! Мы знаем правду, мы обладаем правдой, зарубите это себе на носу, и мы будем ее защищать — если понадобится, опять-таки вопреки народу!»
Еще хуже циничные и равнодушные холуи господствующей системы — вроде супругов, уже в летах, Педро и Бабетт Хоних и братьев Каминских (тех и других «подселяют» к Мено), всякого рода чиновников и цензоров, некоторых учителей в школе… Они все тоже своего рода «утописты», ибо верят, что неустранимые недостатки гэдээровской экономики можно будет до бесконечности затушевывать.
Однако в какой-то момент происходит перелом в настроении «башенников», обывателей Дрездена, — перелом, имеющий непосредственное отношение к так называемым понедельничным демонстрациям в Дрездене, Лейпциге, Берлине, к падению Берлинской стены… И тогда самыми важными оказываются ценности, сохранявшиеся в каждой отдельной семье, те самые ценности «просвещенного бюргерства».
Интересно, что утопиями живут все персонажи Телькампа — вне зависимости от того, сознают они это или нет. Разница лишь в том, что лежит в основе этих утопий, в их совместимости или несовместимости с жизнью. Неслучайно в конце романа речь идет о «соке печатного слова: жидкости не менее драгоценной, чем кровь и сперма».
«Искусство, — считает Телькамп, — и само есть утопия, и способствует развитию утопий; главная же проблема сегодняшнего человека заключается в том, что он в утопию больше не верит: после идеологических катастроф XX века тотальное настоящее — единственное оставшееся нам обетование. Видения дискредитировали себя, и тому, кого они еще посещают, окружающие рекомендуют обратиться к глазному врачу — либо от такого человека просто с сожалением отмахиваются. Следствия подобного положения вещей — потеря памяти (кто видит будущее только как продолжение настоящего, тому память не нужна), тяжелая одурманенность и меланхолия, подобно ночному кошмару тяготеющая над многими людьми, а также равнодушие к прошлому и страх перед грядущим».
[Уве Телькамп. Искусство должно заходить слишком далеко.]
Для публикации мы выбрали три отрывка из романа «Башня», позволяющие, как нам кажется, составить достаточно адекватное представление о его тематике и стилистических особенностях: «Увертюру», то есть самое начало, главу о Лейпцигской ярмарке и почти всю последнюю часть («Мальстрём»), посвященную событиям 1989 года.
Увертюра
Ищущий, Поток с наступлением ночи, казалось, натягивался, кожа его морщилась и шелестела; казалось, будто он хочет опередить ветер, который поднимался в городе, когда движение на мостах почти замирало, истощаясь до редких автомобилей и единичных трамваев: ветер с моря, а оно охватывало Социалистический союз, Красную империю, Архипелаг, весь пронизанный-проросший-прободенный артериями венами капиллярами того самого Потока, питаемого морем, потока в ночи, который уносил с собой, на своей мерцающей поверхности, шорохи и мысли — уносил в гостеприимную тьму и смех, и все серьезное, и все радостное; взвешенные частички постепенно оседали в глубину, где смешивались городские сточные воды: во мраке морских глубин пролагали себе дорогу ручьи канализационного настоя, по каплям поступавшего сюда из жилых домов и с народных предприятий; в глубине, где затаились лемуры, все накапливалось: маслянисто-тяжелая металлическая кашица из гальванических ванн, ресторанные помои, загрязненные воды электростанций и комбинатов, работающих на буром угле, пена с фабрик по производству моющих средств, жидкие отходы металлургических и сталелитейных заводов, целых индустриальных зон, хирургические отходы из больниц, радиоактивный рассол с урановых рудников, ядовитые супчики с химических комбинатов в Лойне и Галле, с Бунаверке{1}, с калийных заводов, из Магнитогорска и из районов сборно-щитовой застройки, токсины с предприятий, производящих удобрения, и с других, специализирующихся на серной кислоте; так вот, по ночам тот Поток… пышно разветвившиеся грязевые, шлаковые, нефтяные, целлюлозные реки и просто вода сплавлялись в единую мощно-дегтярно-ленивую ленту, по которой двигались суда, проплывая под ржавой паутиной мостов, к Рудной, Зерновой и Плодовой пристаням, к пристаням для Тысячи Мелочей
— И я вспоминаю тот город, страну, острова, что соединялись мостами в единый Социалистический союз, континент Лавразию{2}, где время, закупоренное в кристаллическую капсулу, оставалось непроницаемым для Другого времени, и музыка с проигрывателей потрескивала под звукоснимателем в бороздках истончающейся виниловой черноты; вспоминаю пульсирующий свет рождественской мельницы, который выхватывал из тьмы пожелтевшие этикетки — «Немецкий граммофон», «Этерна», «Мелодия», — меж тем как снаружи зима сковывала льдом эту землю, превращала берега в ледяные тиски, которые, сжав Поток, тормозили его, навязывая ему, как и стрелкам на всех тамошних часах, состояние застоя. …но часы все-таки били, я как сейчас слышу «вестминстерский перезвон», доносившийся из особняка «Каравелла», когда окно гостиной было открыто, а я, внизу, проходил по улице; слышу бой настенных створчатых часов из комнаты на первом этаже «Дома глициний»; слышу утонченное звучание венских ходиков в «музыкальном кабинете» Никласа Титце: восходящая мелодия и потом, с последним ее звуком, — надломленное Та-та-та-таа, завершающее пронзительные, как пила, позывные «Немецкого радио», которое в начале восьмидесятых «башенники» с Острова Дрезден уже слушали не таясь; сейчас — безголосая звуковая игла японских кварцевых часов, в свое время украшавших запястье одного контрабасиста Дрезденской капеллы, вторгается в звон и дребезжание, в побрякивание и кукушечьи клики «от часового мастера Симхена», которого все называли Тик-так-Симхеном, в гулкие удары напольных часов, во вторящую им многоголосицу больших и малых часовых механизмов из магазина «Часы — Пипер» на Башенной улице 8; а ведь помимо того было и колоратурное сопрано затейливых фарфоровых ходиков, принадлежавших вдове Фибиг из дома «Под мартышкой», и хриплый протест авиационных наручных часов, обитавших на третьем этаже пансиона Штайнера, у бывшего офицера генерального штаба в Африканском корпусе Роммеля; и тявкающий, словно у пекинеса, голос часов из той берлоги в конце коммунального коридора, где жил некий человек по имени Герман Шрайбер, в прошлом образцовый шпион царской охранки, а затем — Красной армии: часов с царским гербом, «спасенных» при штурме Зимнего дворца в Петербурге, в 1917-м; еще я слышу — так же отчетливо, как если бы сидел у него в кабинете или стоял в рентгеновском фургончике, чтобы пройти ежегодную проверку на туберкулез, и смотрел на черно-белый рентгеновский снимок, над которым склонилась седая голова врача, — кряхтение карманной луковицы доктора Фернау; и, конечно, не могу не упомянуть фарфоровые колокольчики Цвингера{3}: бой часов с колокольчиками на здании, где когда-то размещалась Государственная плановая комиссия, а до нее — имперское министерство авиации, я расслышу всегда, невзирая на шарканье туристов, толкотню, постоянные звонки мобильников, все эти приметы нашего времени, заглушающие молитвенный шепот